этого можно было вернуться в сторожку, пропахшую немытым мужиком и «Примой», — так пахнут все КПП, что армейские, что заводские; смотреть крошечный черно-белый телевизор, разговаривать с ним, пить чай из мутного стакана в подстаканнике. Сторож — единственный, кто был тут на месте. Свиридов ненавидел выбор из двух, а тут был именно такой; и в тот самый миг, как он впихнулся-таки в последний трамвай, идущий в город, ему стало ясно, что этого никак, никак нельзя было делать, в городе творится сейчас что-то такое, из чего уже не выбраться, — но бездна за городом тянула к себе с такой силой, засасывала в такую глинистую воронку, что он из одного чувства протеста отправился умирать вместе со всеми, и пространство смыкалось за трамваем, зарастая мелкими коричневыми домишками для будущих страшных жителей. Он проснулся, плотней закутался в одеяло, понял, что уже не уснет, прислушался к организму и отправился в сортир.
Выключатели светились тускловатыми оранжевыми глазками: во время ремонта, устроенного Свиридовым в дедовской квартире силами двух ленивых молдаван, в прошлом преподавателей Кишиневского пединститута, ему почему-то поставили эти выключатели — чтобы их легче было находить в темноте, что ли? Плохо работал спуск, Свиридов попытался его починить, но особенно не преуспел; отвратительно было копаться в осклизлых внутренностях бачка. Кое-как поправил, долго мыл руки, в доме было все так же холодно, вода шла чуть теплая; черт, неужели и с трубой авария? Вернувшись под теплое одеяло, Свиридов, однако, почувствовал, что надо встать, вернуться и еще раз зажечь и погасить свет в ванной. Он сделал это как-то не так.
Возвращалось омерзительное ощущение, забытое с детства: сделал не так, переделать. Ему тогда это казалось собственной, неповторимой болезнью, но, прочитав в дурном советском романе описание героя, который, ступив за порог, тут же возвращался обратно и окончательно входил со второй попытки, Свиридов утратил и эту собственность. Оказывается, это было общее достояние, синдром навязчивых ритуалов или состояний, он же обсессивно-ком-пульсивный синдром, проклятие детей требовательных родителей либо же дурная наследственность. Присмотревшись, он и за отцом стал замечать то же. Механизм был ясен: если сделать все с одного раза, могло пойти так, а если с двух, то иначе. Может быть, с трех все могло пойти совсем по-другому, но поскольку число нечетное, то это было ближе к первому варианту, а четыре — уж совсем смешно. В детстве это тянулось долго, в отрочестве прошло в одночасье — как-то вдруг самому стало смешно угождать неведомому божеству, да и жизнь в девяностые шла так, что понятно было: закон утратился, как чашку ни ставь, ничего не добьешься. Странным образом сейчас это вернулось — вероятно, закон заработал опять и невидимый бог, спрятавшийся было, снова требовал жертвоприношений в виде бесконечных повторений жеста или слова. «Сюда — цветы, тюльпан и мак, бокал с вином — сюда. Скажи, ты счастлив? Нет. А так? Почти. А так? О да». Бедный запуганный ленинградец, пытается выдать обсессию за эстетическое чувство.
Но понимание пониманием, а пришлось встать: вдруг это проявление более тонкой связи с миром, понимание, что если еще пять раз пощелкать выключателем — все придет в лад, в гармонию. Вылез из-под теплого одеяла, хотя нет лучшего способа заснуть, как знать, что надо сделать нечто, и все-таки этого не делать. Встал, пошел щелкать выключателем; чувство было похоже на сосущую боль, неловкость, причем именно в руке. Рука требовала включать и выключать. Нет, все еще было как-то не так; наконец выключил более-менее приемлемо, но чувствовал страшный зов не уходить, долго еще стоять в коридоре. Под одеяло было нельзя. Плюнул, взял себя в руки, зажег в коридоре свет: больной, желтый, при нем еще страшней. Выключил, вернулся в постель, но тут же вскочил, как ужаленный: неправильно лег. Надо было лечь иначе, как-то с правой ноги. Долго ложился, выбирая правильное положение. (Драйзер после провала «Сестры Керри» всю ночь пытался правильно установить стул посреди комнаты, кажется, «Регтайм».) Лег, укрылся, устроился, отлично понимая, что придется вставать опять: неправильно закрыл дверь в ванную. Встал, долго еще закрывал дверь; два оранжевых глаза смотрели в упор. На самом деле все не так, паллиативными мерами ничего не решишь. На самом деле надо было выйти из квартиры, шагнуть в ледяную дождливую ночь: все решалось там.
Все пустыри, все капустные полз У окраин, все ржавые гаражи звали его. В эту минуту он понял, что произошло с отцом. Отец в какой-то миг тоже не смог сопротивляться этому зову. Свиридов с ужасной ясностью увидел, как это было: он точно так же три раза попытался закрыть дверь или поставить чайник на плиту, и в третий раз дыра в его обороне была пробита и начала стремительно увеличиваться. В эту дыру хлынули все несчастья и ненастья, все мольбы о пощаде и спасении, и отец вышел из дома и пошел в это слезное серое пространство — искупительная жертва, если угодно, чтобы жили Свиридов с сестрой; ушел и отдал себя вместо них, и до них долго не могли добраться, только теперь достучались. Свиридов чувствовал, что если он еще раз выйдет в коридор, то и сам не сможет удерживаться, поспешно оденется и выйдет в сырую ночь, и отправится куда глаза глядят, и забудет имя, и там, может быть, встретится с отцом — просто потому, что дно одно и на нем не разминешься. Этот рыдающий зов бесконечного пространства, населенного больными детьми, одинокими стариками и неустроенными женщинами, был так силен, что Свиридов заткнул уши, но и сквозь вату продолжал слышать напряженный, звенящий гул.
Он включил компьютер и до утра раскладывал «Паука», а с утра, едва начало мутно светать, начал жизнь без списка, без Вали и волонтеров. Все случилось легко, отпало, словно отболело. Видимо, он перебрал все, что можно было делать в списке, — обсуждать, жаловаться, бояться, жалеть, негодовать, — и, отведав всего, встал из-за стола. Утром он наконец лег, выспался, проснулся около часу и первым делом позвонил Тессе. Чувствовалось, что она занята — может быть, интервью? — но ради него отвлеклась:
— Да, Сергей, говори.
— Тэсса, — сказал Свиридов ровно и твердо. — Простите, но я больше не буду писать вам.
— Но странно, — сказала Тэсса. Она занервничала. — Но очень странно, что ты так предупреждаешь. До очередная колонка есть неделя…
— Я не хочу неделя, — сказал Свиридов. — Я просто не буду писать очередную колонку, и все.
— Но это сейчас очень важно, — с усилившимся акцентом, с мягким напором повторила она. — Сейчас самое такое время, ты понимаешь? Ты два месяц писал почти ни о чем, и сейчас, когда начало событий, ты отказываешь. Ты нужен именно сейчас, в период марш…
— Я не буду участвовать в марше, — раздельно произнес Свиридов.
— Но как, ты же есть список…
— Я не есть список! — взорвался Свиридов. — У меня своя жизнь. Моя жизнь не определяется списком. Я не пойду ни на какой марш и не буду больше ничего вам писать, ясно?!
— Если речь про деньги, — так же мягко сказала Тэсса, — то это решаемая вещь.
Свиридов повесил трубку и отключил телефон на случай, если она вздумает перезвонить. А два дня спустя он встретил Вику — и отгородился ею от всей прежней жизни, от Тэссы, Вали, списка, марша и страха.
Вика не боялась ничего. Она была права всегда и во всем, не совершая для этого никаких усилий. Вале приходилось покупать правоту волонтерством, помощью ближнему, лихорадочной благотворительностью, — Вика была права от рождения, хотя ни на чем не настаивала. Она просто входила, усаживалась в кресло, закуривала, поглядывая на всех — и никто не сомневался в ее праве так себя вести, так говорить, так курить. Может, она и была в глубине души страшно неуверена в себе, бог ее знает. Но она так хорошо умела срезать одним словом, многозначительно вздохнуть, отвернуться, — что каждый в ее присутствии тут же ощущал собственную неполноценность, и Свиридов быстро оценил ее незаменимый дар.
Она явилась на «Родненьких» от «Космо», хотя не работала там и вообще нигде толком не работала — напишет туда, нарисует сюда, издаст книжку жежешных постов (ник был, естественно, walk
— Правильно ты все делаешь.
— В смысле?
— В смысле — тут ничего не надо уметь, кроме доминирования. При отсутствии общего смысла это единственная ценная вещь. У одних оно грубое, у тебя деликатное, даже симпатичное. Но перед тобой все выглядят дураками, я это ценю.
Она пожала плечами и стряхнула пепел мимо пепельницы.