могло. Клиром управляло обычное министерство - без духа, без веры и, естественно, без Бога. Отец Дуси к Христу относился с сочувствием, однако считал, что Его паства плохо поддается контролю, и Он уже по одному этому смотрится анархистом.
Конечно, в церкви почти две тысячи лет была своя субординация, и сейчас шли разговоры, чтобы вновь достроить ее до целого - учредить патриаршество, но те, от кого зависело решение, по натуре были людьми светскими и не хотели ничего менять. Они были искренни, когда повторяли, что церковь и по сию пору штука антигосударственная. Христос когда-то сказал: Богу - Богово, а кесарю - кесарево, то есть согласился терпеть государство, но отнюдь не любить его. Не случайно столько семинаристов теперь прямиком идут в революционеры-бомбисты.
Подобные вещи обсуждались вполне прозаически, бывало, не без цинизма. В разговорах, которым она чуть не с пеленок была свидетелем, ни на грош не было уважения ни к приходским священникам, ни к монахам, ни к епископату - лишь бесконечные истории об интригах, взятках и подковерной борьбе. Она тоже на церковь именно так и смотрела, когда же ей стало не хватать Господа, вспомнила не о ней, а о старцах. Старчество в застольных разговорах отца почти не поминалось и, по-видимому, то был последний живой осколок веры, которая вела свой род от Иисуса Христа.
Примерно лет с пятнадцати она начала все более и более напряженно интересоваться ушедшими в скит затворниками и отшельниками, однажды даже призналась матери, что хочет, чтобы какой-нибудь старец начал ею руководить. Очень много дала Дусе поездка с крестной в Оптину, когда ее брак с Петром Игреневым был уже решен. В обители она прожила полтора месяца, через день ходила исповедоваться к очень уважаемому монаху старцу Пимену.
Вещи, которые он ей тогда сказал, она помнила потом до конца жизни, повторяла их и нам. Об исповеди: никогда не надо стыдиться открывать свои грехи; чем безжалостнее каешься, обличаешь себя, тем больше будет облегчение. О том же - и о жизни: всю ее он считал беспрерывным круговоротом душ: одни спускаются вниз к вновь рожденным, а другие - только что скончавшихся поднимаются для суда к престолу Господню. И если грехи человека были не слишком тяжелы - обновленная, светлая, забывшая о прежних страданиях его душа однажды оказывается в Раю. В другой раз Пимен ей сказал, что жизнь, вся она, есть уход от Господа чистыми и возвращение к нему грязными, черными от ненависти, зла и новое очищение в Нем. Это большое спасение, а малое - исповеди с их раскаянием и милостью.
От него же Дуся знала, что нужен пастырь, иначе покаяние может не успеть. Без руководителя никогда нельзя точно знать, идешь ли ты верным путем или уклоняешься туда, где опасно и томительно для духа. К последней теме он возвращался при каждой их встрече. Говорил, что у духовного отца много духовных дочерей, а старец он для одной-двух. Тут-то и тайна - вокруг да около можно ходить годами, а проникнешь в нее или нет, бог весть. Однажды она начала допытываться, как узнать, есть ли хоть какой- нибудь знак, и он, улыбнувшись, стал Дусю успокаивать, сказал, что если Бог сподобит ее получить старца, она, где бы ни была и что бы ни делала, будет чувствовать его рядом с собой.
От Пимена же она впервые узнала, что в послушании, если следовать духовнику - греха ни в чем нет, а если уклоняться, действовать самочинно, наоборот, один грех, и что литургия старца - океан милости. Во время нее у Господа можно вымолить все. Однако как Дуся его ни молила взять ее под свою опеку, Пимен тогда отказался, да это было и правильно. Навещать Оптину ей удавалось нечасто, хорошо, если пару раз в год. Правда, каждую неделю она старцу обязательно писала.
Связь прервалась только в конце семнадцатого года. Ее письма до Оптиной доходили редко, почта работала из рук вон плохо, но главное - осенью Пимен тяжело заболел и, по словам келейника, отвечать Дусе ему сделалось трудно. Тем не менее, оказавшись на распутье, - дело было спустя семь лет - она снова к нему поехала и старец ей помог.
В семье Дусю очень любили, но считали пустышкой. Равно смотрели и на ее поездки в Оптину и, так совпало, на начавшееся тогда же, в семнадцать лет, увлечение театром. В тринадцатом году, уже после венчания, она переехала во Псков, где муж получил должность чиновника по особым поручениям при губернаторе. Недалеко от города, по правому берегу реки Великой у Игреневых было большое имение, а по соседству снимал на лето дачу Слипавский, известный театральный режиссер. Они познакомились, подружились, и Дусе удалось уговорить Слипавского помочь им с постановкой “Короля Лира”. Сама она играла в ней Корделию.
Ничего особенного в Дусе не было: хорошенькая, довольно изящная, но после нескольких репетиций режиссер вдруг сказал ее свекрови, тоже страстной театралке, что, став профессиональной актрисой, невестка многого бы добилась. В ней есть редкая способность отдавать себя другому человеку, дар доверия и несопротивления, который позволяет мять ее, как воск, а потом лепить что вздумается. Это отсутствие страха перед чужими руками, даже сочувствие им - вещь очень и очень нечастая, с ней ты, как лунатик, можешь идти по карнизу и ничего не бояться.
Кстати, свекровь, старая княгиня Игренева, была первой, кто предсказал Дусе, что однажды она примет постриг. Разговор зашел зимой восемнадцатого года. Они тогда жили в семидесяти верстах от их бывшего имения в деревне Густинино, на границе Псковской губернии и Эстляндского края. Дом был довольно большой - два соединенных вместе пятистенка, и благодаря своей величине, а главное, конечно, хозяйке, быстро сделался странноприимным. Здесь останавливались и те, кто бежал из Москвы, Петрограда на запад, в Эстонию, Латвию, и богомольцы, направляющиеся в Печерский монастырь. Потом, в эмиграции, его многие помянут добром.
После перенесенного осенью тифа Игренева почти обезножела и вставала с трудом. Рядом Дуся возилась с детьми, стирала, убирала, а княгиня, лежа в закутке рядом с печкой, в театральный бинокль следила за горшком с кашей, которая все не подходила. Печь была плохая, без толку жгла кучу дров, и пшенка варилась в ней по два часа. Игренева попала во Псковское захолустье совсем молоденькой, и без Петербурга, без тамошних театров и балов, главное же, без подруг поначалу сильно тосковала, частенько даже плакала. К счастью, Господь наделил ее деятельным, живым нравом, и скоро она нашла себе занятие: стала ставить любительские спектакли, по большей части из германской и скандинавской истории, которой увлекался еще ее отец, потомок тевтонского рыцаря. На сцене под музыку Вагнера на кострах сгорали погребальные ладьи, ветер развеивал пепел, и в находящих с севера туманах исчезало, тонуло все и вся, так что никто уже не знал, куда плыть, где берег, а где открытое море.
Каша жила сама по себе, как человек: то глубоко вздыхала, то что-то в ней гулко и утробно бухало, и пары, по мере того, как она поспевала, поднимавшиеся гуще и гуще, пары, подсвеченные снизу мягким бархатным тлением угольев, были сказочны и таинственны, не хуже тех, что когда-то во Пскове устраивал местный провизор и химик-любитель Иванов. Как она с ним ни ругалась, Иванов, войдя в раж, готов был пускать на сцену свой фреон и еще какой-то безобидный газ хоть каждую минуту - тем более что и публика была в восторге - а ей все не удавалось его убедить, что эти эффекты нужны для финала, а так только мешают действию. Особенно обижались на Иванова актеры: и вправду, кому понравится, если в самый напряженный момент, когда ты в муках заламываешь руки, или того хуже, от тех же неизбывных мук готов расстаться с жизнью, вдруг из будки появляются подсвеченные софитами клубы пара, и в белой пелене, будто ничего и не было, скрывается сцена, декорации и ты со своими страданиями.
Каша фыркала, урчала, глухо, довольно, как будто она сама себя ела и ела досыта. Дуся знала, что княгиня любит посмеяться над тем, что раньше у нее был свой театр, публика и овации зала, а теперь вот - печь и горшок, и все равно, пока каша поспевала, наверное, потому, что давно уже, как и другие, была непоправимо, вечно голодна, следила за ней не отрываясь.
Иногда кто-нибудь из пробиравшихся на запад стучал к ним в дверь, эту картину - княгиню, наблюдающую в театральный бинокль за поспевающей кашей - видели многие, и вот Игренева, чтобы не выглядеть вовсе сумасшедшей, каждому объясняла, что еще нянька - по матери таборная цыганка - выучила ее гадать по угольям и по поднимающимся над горшком парам.
Время было такое, что никто и ничего не понимал, ни на что не мог решиться. Даже думать боялся, выживет ли он и его близкие, или уже завтра будет лежать в каком-нибудь рву с пулей в затылке или в другом рву, куда скидывали трупы из тифозного барака. Они не знали, уезжать им из этой обезумевшей от крови страны, бежать, сломя голову и не оглядываясь, или остаться, потому что не сегодня-завтра все успокоится, образуется, люди опамятуются и снова начнут жить, как жили десять и двадцать лет назад.
Едва услышав про цыганку, они сразу же начинали выпытывать свою судьбу, и Игренева, нисколько не удивляясь, обычно соглашалась погадать. Язык у нее был подвешен неплохо, и в людях за семьдесят лет