Сил бороться у нее больше не было, она вдруг поняла, что принимает, признает это, будет принимать и дальше, и так до самого конца, до того мгновения, когда ей закроют глаза. Впервые она чувствует в себе то смирение, которого отец Никодим требовал от нее с первых дней послушания. Вокруг везде тепло, и она знает, что с Никодимом может ничего не бояться, никуда не идти, никого без его помощи не искать. В ней покой, но со стороны слышит, что считается все звонче, все задорнее, некоторые строчки она прямо скандирует. Как в детстве, ей даже весело. Радуясь, она объясняет себе, что скоро они будут играть, иначе зачем же считаться.
“Пойми, Евдокия, пойми, говорит отец Никодим, когда она переходит к последнему ряду, я тут прикинул, и получилось, что чуть ли не пятая часть считалок происходят от молитв на арамейском и древнееврейском. Ты хоть понимаешь, что это значит?”. Дуся качает головой. “Это значит, торжественно повторяет Никодим, - что в считалках, которые перед тобой, сохранилось со времен Синая, ни разу не прервавшись, дошло до наших дней молитвенное служение, то есть ты не читаешь, а молишься. Вот, например, смотри, одна из самых обычных, ты наверняка тоже когда-то так считалась:
Энэ бэнэ рэс,
Квэнтэр мэнтэр жэс,
Энэ бэнэ рабо
Квэнтэр мэнтэр жаба.
Энэ (из арамейского - ано, Ани) - я; бэн - сын; рэс (айрайсо) - Пятикнижье Моисеево, Тора; квэнтэр (к вэн тойр) - сын своего времени; мэнтэр (мэнтар) - пощади; жэс (эс) - меня; рабо - Бог; жаба (або) - отец. В вольном переводе получается: “Я - сын закона и сын своего времени, пощади меня, Господь, Отец мой”.
Или:
Энэ бэнэ
Торба сорба
Энце эвака
Тэус эус
Косматэус.
Про энэ и бэнэ я уже говорил; торба (тойр бо) - нынешнее время; сорба - сопротивляюсь, борюсь, пытаюсь не поддаться; энце звака (нойц з око) - пошлость; тэус (тоус) - ошибка; косматэус (кесэм) - мираж, фантазия, туман. Перевод этой считалки: “Я, сын своего времени, пытаюсь не поддаться окружающей пошлости и лжи, не увлечься фантазиями и миражами”. Мы, взрослые, как потомки Ноя, отступали от Бога, снова делались язычниками, идолопоклонниками, а дети, спасая мир, молились и за себя, и за нас. Потому Господь их и возлюбил, что, боясь греха, они день-деньской молитвой очищались от всякой скверны.
И еще одна вещь: вспомни, как яростно обновленцы клянут нас за старославянский, продолжал Никодим, говорят, что прихожане не понимают литургию. Целый год и я колебался, думал: а может, они правы, но после считалок сомнений во мне не осталось. Дело в том, что для разума Господь недоступен, наши умствования пусты и ненужны, они никого не могут ни удовлетворить, ни спасти. Точно так же относятся к рациональному и дети в своих считалках.
Если посмотреть чужим глазом, со стороны, в словах прилюдов совсем нет смысла, только напряжение и музыка самих звуков, но за этим напряжением главное - Господь, к которому ты обращаешься. И еще: считаясь и одновременно молясь, дети, которых мы привыкли ругать за своеволие, непослушание, каждым произнесенным слогом твердят одно: “На все воля Божия - как выпадет, на кого падет жребий, тот и будет водить”. Тут нет ни расчета, ни шулерства, ни лжи - ничего, кроме доверия к промыслу Божию.
Ты скажешь, Евдокия, растолковывал дальше Никодим, что разве, когда дети играют, они понимают, что молятся, что обращаются к Богу? В этом-то и суть: хором строчка за строчкой в радости и веселии повторяя слова считалки, они молятся в простоте сердца своего. Они все делают в простоте - грешат, идут за Богом. Дети и есть настоящие нищие духом. Вот почему Господь говорит, что они блаженны. Каждому из нас говорит: если не примете Спасителя как дитя, если не умалитесь, не будете, как они, не войдете в Царствие Небесное”.
Никодим еще долго рассказывал про детей и считалки, но когда увидел, что Дуся уже мало что понимает, достал хлеб, сало и, вскипятив на керосинке чай, стал ее кормить. За едой он сказал, что комната и на сегодняшнюю ночь, и на весь ближайший месяц в ее полном распоряжении, о нем, Никодиме, она может не беспокоиться, есть другой дом, где его с радостью приютят.
Назавтра, ближе к вечеру, он появился снова с большим караваем белого хлеба, вдобавок приволок мешок картошки и за столом, когда она уже отварила целый котелок и налила в кружки чай, принялся объяснять, что хочет дать Дусе одно очень важное послушание - начать собирать в Хабаровске эти самые считалки.
Он говорил с ней как раньше в Москве, когда она приходила к нему чуть ли не каждый день, когда она была его настоящей духовной дочерью, потому что что бы ни делала, всегда о нем помнила. Но потом он уехал: разом, ничего не сказав, никак ее не предупредив, оборвал то, что их связывало, и дальше за целый год от него не было не единой весточки. Она понимала, что по нынешним обстоятельствам для подобного шага у него наверняка были веские основания, не сомневалась, что они были, и все равно ей казалось, что оставлять ее, как он это сделал, было неправильно.
Конечно, ничего выговаривать Никодиму она не собиралась, но и вот так, в одночасье, вернуться к тем отношениям, которые прежде были между ними, тоже была не готова. Смутно она припоминала, что вчера и впрямь приняла его за своего ангела-хранителя, не забыла и восторг, который испытала, увидев сквозь сумерки и холод его фигуру, лицо, склоняющееся над ней. В Дусе была огромная благодарность к нему за тепло, за еду, за комнату, и оттого, готовясь сейчас отказать Никодиму, она говорила путано и виновато, чуть ли не полчаса оправдывалась, объясняла, что если сможет быть ему полезна - с радостью выполнит все, что он попросит, но в Хабаровск она добиралась из Москвы с одной-единственной целью: найти хоть какие-то следы брата. Если здесь ничего не отыщется, поедет дальше - в Харбин, Владивосток, ведь не может же быть, что его никто не видел и никто о нем ничего не слышал.
Едва Никодим понял, что сегодня ничего от нее не добьется, он резко сменил тему, стал вспоминать, что в пятнадцатом году собирался идти на фронт полковым священником и до сих пор жалеет, что не пошел. На войне люди быстро дичают, а без Бога, без слов милости и поддержки особенно, и то, что они дальше, когда война кончилась, творят - все ее продолжение, ее след. Нечто вроде фантомных болей: рана на теле зажила, а душа, как была, осталась покалеченной.
Затем неожиданно принялся хвалить современную литературу. По его словам выходило, что новых имен немало и пишут теперь просто, без прежней манерности. С собой у него были две книжки, в том числе воспоминания некоего Шкловского о Закавказском фронте, и он сказал, что обе ей оставляет. Сама Дуся ничего светского давно не читала, однако тут было другое дело - как раз на Закавказском фронте погиб ее муж Петр Игренев, а где и когда, несмотря на все старания, узнать не удалось. Не то чтобы она надеялась вычитать о нем у Шкловского - муж был обыкновенным, ничем не примечательным капитаном- артиллеристом, одним из трехсоттысячной армии, пытавшейся с востока, обогнув Турцию, выйти прямо к Багдаду, и вряд ли он мог кому-то запомниться. Но и без этого любые свидетельства о людях, рядом с которыми он воевал, о той земле, в которой сейчас, наверное, лежит, ей тоже казались важными.
Никодим ушел уже вечером; оставшись одна, она сначала решила, что сегодня читать Шкловского не будет, помолится на ночь и ляжет. Но заснуть так рано не сумела, промучилась час и снова зажгла лампу. Из книги Шкловского, страниц за сорок до конца торчала красивая закладка тисненой кожи - похожие, целую дюжину, ей за пару лет до войны подарила Маша. Для них обеих лето двенадцатого года было хорошим, добрым временем, и теперь она не удержалась, открыла книгу незадолго перед закладкой. Хотела, как привыкла еще в детстве, прежде чем читать подряд, пролистать, посмотреть, что там и к чему.
На первой же странице ей понравилась сказка о черте, который омолаживает женщину, сначала сжигая ее, а потом восстанавливая из пепла, с ремаркой по поводу большевиков, которые вот так же все