новые ссоры, и хотя Мария тщетно пыталась убедить меня в том, что я ошибаюсь, я выходил из себя, обуреваемый новыми фантастическими подозрениями, и опять принимался изощренно мучить ее.
Больше всего при мысли об обмане меня бесило то, что я доверился ей, как беззащитный ребенок.
— Если когда-нибудь я узнаю, что ты меня обманула, — говорил я в ярости, — то убью тебя как собаку.
Я хватал ее за руки и внимательно всматривался ей в глаза, пытаясь уловить какой-нибудь знак: подозрительный блеск или легкую иронию. Она смотрела по-детски испуганно или печально и покорно, а затем начинала молча одеваться.
Однажды мы поспорили яростнее обычного, и я дошел до того, что выкрикнул: «Шлюха!» Мария застыла в оцепенении. Затем долго молча одевалась за ширмой, и когда я, разрываемый ненавистью и раскаянием, побежал просить прощения, то увидел ее лицо, залитое слезами. Я не знал, как себя вести: нежно целовал ее глаза, униженно извинялся, плакал, называл себя жестоким, несправедливым и мстительным чудовищем. Это продолжалось до тех пор, пока Мария еще выказывала остатки обиды, но едва она пришла в себя и стала счастливо улыбаться, мне подумалось, что ей естественней было бы оставаться грустной; конечно, она могла успокоиться, однако ее веселость после такого оскорбления была подозрительной. По-моему, любая женщина должна чувствовать себя униженной, если ее назовут шлюхой, даже проститутка, и ни одна не оправится так быстро,
Подобные сцены повторялись почти ежедневно. Иногда они заканчивались относительным примирением, и мы отправлялись гулять на площадь Франсиа, как влюбленные подростки. Но мгновения нежности приходили все реже и реже и были все более краткими, словно обманчивые проблески солнца на темнеющем предгрозовом небе. Мои сомнения и дознания подчиняли себе все, как лиана, которая опутывает деревья в парке, образуя чудовищные сплетения.
XVIII
Я все чаще и безжалостней допытывался у Марии о причинах ее молчания, странного выражения лица, о случайно оброненных словах, поездках в имение и прошлых романах. Однажды я спросил, почему она называла себя «сеньоритой Ирибарне», а не «сеньорой Альенде». Мария улыбнулась:
— Что за детское любопытство! Какое это имеет значение?
— Для меня это важно, — ответил я, пристально вглядываясь в ее глаза.
— Таков семейный обычай, — сказала она уже без улыбки.
— И все же, — возразил я, — когда я впервые позвонил и попросил «сеньориту Ирибарне», горничная заколебалась, прежде чем мне ответить.
— Тебе показалось.
— Возможно. Но почему она меня не поправила? Мария опять улыбнулась, на этот раз уже более откровенно.
— Я ведь объяснила, что это — семейный обычай, и горничная тоже о нем знает. Все называют меня Марией Ирибарне.
— Ладно, пусть будет Мария Ирибарне. Но странно, что горничная почти не удивляется, если тебя называют «сеньоритой».
— А… Так вот что тебя поразило… Да, она не привыкла к обращению «сеньорита» и потому, наверное, слегка растерялась.
Мария задумалась, будто впервые столкнулась с этим недоразумением.
— И все же она не поправила меня, — настаивал я.
— Кто? — спросила Мария, очнувшись.
Горничная. Она не поправила меня, когда я назвал тебя сеньоритой.
— Послушай, Хуан Пабло, все это не имеет никакого значения, и я не знаю, что ты, собственно, хочешь доказать.
— Я хочу доказать, что тебя, очевидно, не впервые называют сеньоритой. Если бы это было впервые, горничная должна была бы исправить ошибку.
Мария рассмеялась.
— От тебя можно с ума сойти! — весело сказала она, нежно меня гладя.
Я был серьезен.
— И еще, — продолжал я, — когда мы впервые говорили по телефону, твой голос был безразличным, почти официальным, пока ты не закрыла дверь. А потом ты опять стала говорить нежным голосом. Чем объяснить такую перемену?
— Подумай сам, Хуан Пабло, — возразила Мария уже без улыбки, — как я могла говорить нежно в присутствии горничной?
— Верно, но ты сказала: «Когда я закрываю дверь, это значит — меня не должны беспокоить». Такое не могло относиться ко мне, поскольку я раньше не звонил. И к Хантеру, коль скоро ты можешь когда угодно встречаться с ним в имении. Очевидно, есть еще и другие люди, с которыми ты разговаривала когда-то или продолжаешь говорить. Разве я не прав?
Мария грустно взглянула на меня.
— Вместо того чтобы так смотреть, ты бы лучше ответила, — сказал я раздраженно.
— Хуан Пабло, все это очень наивно. Конечно, я разговариваю с другими: с родственниками, с друзьями дома, с матерью — мало ли с кем…
— По-моему, для таких разговоров не надо прятаться.
— А кто дал тебе право утверждать, что я прячусь? — резко спросила она.
— Не выходи из себя. Как-то раз ты сама рассказала мне о некоем Ричарде, который не был ни другом дома, ни родственником, ни матерью.
Мария помрачнела.
— Несчастный Ричард, — пробормотала она.
— Почему несчастный?
— Ты прекрасно знаешь, что он покончил с собой, и я чувствую себя в какой-то мере виноватой в этом. Он писал мне ужасные письма, но я так и не смогла ему помочь. Бедный, бедный Ричард.
— Я бы хотел, чтобы ты показала мне одно из его писем.
— Зачем, если он уже умер?
— Не важно, все равно.
— Я все их сожгла.
— Ты сразу могла сказать, что сожгла их. Ты же спрашиваешь: «Зачем, если он уже умер?» И так всегда. Потом, почему ты их сожгла, если это, конечно, правда? Ты ведь призналась мне, что хранишь все любовные письма. Должно быть, письма этого Ричарда слишком компрометировали тебя, раз ты решила уничтожить их. Не так ли?
— Я их сожгла не потому, что они меня компрометировали, а потому, что они были мрачными. Они подавляли меня.
— Почему?
— Не знаю… Ричард был склонен к депрессиям. Он был очень похож на тебя.
— Ты была в него влюблена?
— Ради бога…
— Что «ради бога»?..
— Умоляю, Хуан Пабло. Вечно ты придумываешь…
— По-моему, я не говорю ничего нелепого. Он влюбляется в тебя, пишет ужасные письма, настолько ужасные, что ты предпочитаешь сжечь их, потом кончает с собой, а ты говоришь, что я придумываю. Почему?
— Потому что, как бы ты ни думал, я никогда не любила его.