прислушиваться к той тишине, которая, как слепок, чаще всего стоит в квартире, ибо бабушка поутру любит пройтись по базару и магазинам. Однако даже если в доме никого нет, тишина все равно никогда не бывает полной; если прислушаться повнимательней, то можно различить шелестение шин машины, одиноко проехавшей по нашей тихой улочке, или легкое позванивание трамвая где-то за несколько кварталов отсюда; вот внизу обиженной клизмой мяукнула кошка; вот торопливым косноязычным лепетом зашептали листья, возмущенные ветром; тишина всегда разная, хотя и имеет нечто, присущее только ей: это целокупная тишина, принадлежащая только мне. И просыпание никогда не омрачается сожалением, что я почему-то проспал, теперь куда-то опоздаю, что надо спешить и торопиться - время придерживает себя под уздцы, напоминая речку, затянутую льдом. Блаженное, потому к бессмысленное ощущение звенящего в ушах покоя и прострации, непостижимое и безвозвратное, никогда не повторяющееся в дальнейшем, ибо сопряжено оно с иллюзией, что все на свете подождет меня, что я еще успею осуществить все свои крамольные мечты.
А можно вспомнить и наши с бабушкой Марией трапезы, которые с ней, в отличие от мамы, всегда непростые, бабушка Мария обожает церемониал, ибо успела кончить гимназию еще до революции и полна мыслями о важности этикета. Поэтому мне надо сидеть чинно, ни в коем случае - нога на ногу; на тарелке меня ожидает белая салфетка, а иногда на чистой папиросной бумаге своим бисерным почерком, напоминающим выложенные в ряд бусы, бабушка Мария пишет 'меню'. Она начала это делать еще во время войны, когда время было голодное, еда скудная и однообразная, и чтобы как-то поднять аппетит детям, бабушка Мария писала про варево на воде - 'суп Рояль', а про изделие из хлеба - 'котлеты 'Mapшо' с соусом 'Бешамель'. Названия варьировались и почти никогда не повторялись, трапеза была такой же церемониальной и строгой: расслабляться было опасно - слабые погибают в первую очередь, говорила бабушкам. После завтрака либо я, либо бабушка убирает со стола и моет посуду; я не был избалованным, меня всю жизнь одевали предельно скромно, никаким плачем я не мог допроситься незапланированной игрушки, и по хозяйству должен был выполнять множество поручений. Просьбы бабушки Маши заключались в такой вежливый и обязательный мундир, что отказаться представлялось невозможным; иногда эта вежливость и обязательность раздражала. Если я начинал капризничать, отказываясь, например, сходить за покупками, бабушка Мария никогда не настаивала, она говорила: 'Хорошо, тогда пойду я сама'. Это почему-то действовало безотказно, я вскакивал и отправлялся выполнять поручение. Боже мой, сколько было обид! Помню постыдную историю, когда во время обедав ленясь жевать доставшийся мне кусок мяса, я пошел и хитроумно выплюнул его за швейную машинку; бабушка Мария нашла его через пятнадцать минут - была пренеприятнейшая сцена. Или еще. Почему-то у меня был слабый мочевой пузырь, и я часто в постельку делал то, что иногда случается с совсем маленькими детьми; бабушка Мария взялась излечить меня от дурной привычки и каждый вечер, перед сном, обязательно заставляла меня сходить в туалет, называя это 'про запас'; и каждую ночь еще раз специально будила, хотя вставать, конечно; не хотелось, но как ее переубедить?
А можно вспомнить и те первые детские велосипедные соревнования, когда я роковым образом и впервые познакомился со временем, соревнования весьма важные, по мысли моего отца, ибо в них репетировалась ситуация удачи, привкус которой должен был опьянить меня, одновременно делая честолюбивым и укрепляя слабое сухожилие моей воли. Помню, как раздался сигнал и как рванулась вперед толпа будущих великих гонщиков, выстроенных у проведенной мелом черты; что есть силы; навалился я на педали, убегающие от меня, не чувствуя ног, а только убийственную жажду победы. Конечно, я был не первый, но, несомненно, среди лидеров, правда, трасса сложна и длинна, она проложена между домами и где-то выходит на окраину; я лечу вперед, но вдруг уже на второй половине пути - то ли камешек, то ли резкий поворот руля, и я совершенно неожиданно качусь через свой велосипед прямо за обочину, в густую траву. Падение больно и мучительно, но главное, я потерял темп; даже если я сейчас вскочу и понесусь дальше, все равно никогда не наверстаю упущенного; мне горько и жалко себя, - все, даже аутсайдеры, проносятся мимо, а я реву, прижимаясь телом к месту своего падениям. Пожалуй, тогда я впервые понял, что такое время; оказывается, его можно упустить, его можно ощущать, как ушибленную коленку: оно течет и исчезает.
Но лежать бесконечно нельзя, никто меня не видит, жалеть меня некому, а жалеть сам себя я уже устал; я поднимаю голову и пытаюсь понять - куда я попал. Вокруг меня полно различной зелени, в одной руке зажат пучок вырванной при падении травы. Я опускаю лицо и вижу, что это целый мир: какие-то стебельки качаются и даже, кажется, позванивают - быть может, они также качаются и под землей. Мелкая поросль напоминает кустарник, более крупная - заросли деревьев; очень тихо и только слышно, как стрекочет кузнечик, напоминая стрекотание костяшек на счетaх. Вот этот кузнечик ползет по прогнутой под его тяжестью колее травинки, настороженно шевелит усами и вроде бы делает вид, что не замечает меня; ему просто неизвестно, что мир центробежно вертится вокруг одного меня и все существует только потому, что существую я; он ползет так и так стрекочет, будто меня нет и, кажется, будет делать это также, когда меня не будет. Страшно: я представляю себе, что стал совсем маленьким, еще меньше, чем этот кузнечик, и заблудился в этой густой траве; мне нужно домой, а никто не знает, где меня искать; никто не знает, что теперь я такой маленький, что даже кузнечик больше меня, и я уже никогда не вернусь к тому мальчику, который был еще пять минут назад. Так трудно оторваться от этого травянистого земляного мира, чтобы вернуться в другой, только что мной навсегда покинутый, и для этого требуется мужество не меньшее, чем для того, чтобы войти в комнату, где только что умер близкий вам человек, а у вас не ноги, а два скользящих костыля.
- Эй, приятель, - прервал мое плаванье в потаенных водах воспоминаний оклик толстяка-надзирателя через открывшееся окошко. - Подкрепитесь, вам еще понадобятся силы, - и передал мне стакан светлого тюремного чая, накрытый несколькими ломтиками хлеба, и тарелку неопределенного цвета и содержания бурды.
Сделав несколько шагов, я поставил вое это на качнувшийся стол и присел на табурет. Механически отламывая кусочки хлеба, отхлебывая из стакана, я открыл лежащую передо мной книгу и прочел название: 'Государство и революция'. Пролистнув несколько страниц, я хотел было уже от нечего делать остановиться на каком-нибудь занятном месте, как внезапно до моего слуха донесся бой башенных часов. Раз, два, три, десять, двенадцать. Оглушительно громыхнула пушка. И сразу все понял. Трубецкой бастион. Я в крепости. Повинуясь невнятному впечатлению, еще ощущая раздраженными перепонками оседающие лохмотья разорванного залпом воздуха, я повернулся, ибо отчетливо почувствовал чей-то взгляд на своем затылке, и увидел сидящего на моей койке незнакомого белобрысого человека, в такой же, как и у меня, длинной серой рубахе, привалившегося спиной к гобелену живой плесени.
- Простите, у вас не будет расчески, - с усилием раздирая в резиновой улыбке губы, не шевеля бескровным лицом астматика, спросил он, - я ваш сосед, - пояснил, кивая головой на стену, из которой он, вероятно, появился.
Не отвечая, не вставая с места, я протянул ему расческу и продолжал, прихлебывая чай, искоса поглядывать на него. Почему-то я сразу подумал, что это подсадная утка. С непонятным для меня наслаждением человек, назвавшийся моим соседом, стал водить расческой по своим слипшимся жирным волосам, выдирая каждым движением порядочный клок волос. Скорее даже не выдирая, а снимая, точно волосы держались на конторском клею: легко, целыми пластами сходили они с лысеющей прямо на глазах головы, - кажется, десять взмахов хватило ему, чтобы его шишковатый череп полностью обнажился, матово поблескивая в тусклом свете дрожащей керосиновой лампы.
- Премного благодарен, - с чувством удовольствия оглаживая голую как яйцо голову, не которой не было теперь ни единого волоска, сказал он. Его голова из всех виденных мною в жизни или на картинах более всего напоминала фотографию Петра Яковлевича Чаадаева, предпосланную 'Философским письмам'. Он протянул мне расческу обратно.
- Вы давно обитаетесь в крепости? - наконец сдержанно спросил я его, ибо молчание становилось неприличным, но мне он все еще казался подсадной уткой.
- Не могу удовлетворить ваше любопытство, не помню, - яйцеобразное лицо виновато улыбнулось.
- А чем вы занимались до.., - я обвел рукой пространство камеры, почему-то не решаясь употребить громкое слово 'заключение', - до того, как очутились здесь?
- Вы зря задаете мне вопросы, я ничего не знаю.
- Некрополь?