- Что вы сказали?
- Я сказал 'Некрополь' - слово греческое, вам оно ничего не напоминает? - раздражаясь его глупым для подсадного фискала отнекиванием.
- Прошу простить, я не знаю этого слова.
- Совершенно никаких ассоциаций?
- Мне на знакомо слово 'ассоциация'.
Раздражаясь все больше, сам не зная почему, я вперился взглядом в его безмятежное лицо. Исчезнувшая шевелюра безвозвратно изменила черты лица, виденные мною всего несколько мгновений: я вглядывался в них, пытаясь определить хотя бы возраст, но ни одна складочка не могла подсказать точного ответа.
- Отлично, - опять прервал я молчание, - давайте тогда начнем с конца. Что вообще вы помните или знаете?
- Я ваш сосед, - сразу нашелся яйцеголовый человек.
- Маловато. Больше вы ничего не помните и не знаете?
- Больше я ничего не помню и не знаю, - как попка, голосом, напоенным медом удовлетворения, ответил он.
- Тогда какого черта вас прислали, приваливайте туда, откуда взялись? - сердясь, я повернулся к столу, отхлебнул глоток уже остывшего чая, намеренно решив сидеть спиной к этому кретину, чтобы он образумился и сменил тактику. Сзади на цыпочках стояла тишина. Сидеть спиной к незнакомому человеку было неловко и неприятно, я поерзал немного, допил до конца чай, а затем нерешительно обернулся назад. Никого не было. Койка стояла пустая, только одеяло хранило седловидный отпечаток только что сидевшего человека.
- Вот, черт бы его побрал, - выругался я про себя, - кажется, он понял меня буквально.
Ощущая сжавшееся в тисках тоски сердце, я даже встал, досадуя, что резкими словами прогнал единственного доступного мне собеседника, заходил туда-сюда по камере, думая даже применить изученную некогда азбуку перестукиванья, изобретенную еще декабристами, чтобы попробовать помириться со своим соседом, но, вспомнив о двухстороннем мягком ковре, покрывающем стены, оставил свое намеренье. Чтобы как-то занять себя, я сел опять на табурет и стал быстро листать раскрытую на столе книгу. Но и с книгой что-то произошло: там, где я только что видел страницы, сплошь заполненные текстом, теперь были пустые белые листы, как в отрывном блокноте. Кое-где, правда, попадались отдельные слова, словосочетания или одиночные буквы, как бывает, если только что написанный текст промокнуть рыхлой промокашкой и посмотреть на нее. С трудом собрал я с доброй полсотни страниц всего одну фразу, составляя ее по фонетическим крохам: 'Непознаваемое - непознаваемо, непонимаемое - непонимаемо, и не лезь в наш пролетарский огород своим враждебным взглядом'. Я попытался было наскрести еще хотя бы одну фразу с оставшихся страниц, как внезапно фитиль лампы затрещал, задергался, засучил своими равномерными конечностями и, дернувшись в последней судороге, затих. Темнота встала на плечи. С детства не терпел темноты, и если мне приходилось спать одному, нередко оставлял на ночь гореть лампочку. Теперь же, в камере, сплошной колпак мглы действовал на нервы особо. Игольчатая мгла и игольчатая тишина. Прислушался. По коридору, кажется, кто-то шел. Сначала донесся звук раскачиваемых и звенящих ключей, а затем ослабленный двойной перепонкой двери донесся голос толстяка-надзирателя: 'В Багдаде все спокойно, в Багдаде все спокойно, спите, люди добрые', - голос повторял фразу нараспев, цепляя начало к концу, как кольцевую железную дорогу.
- Эй, кто там? - забарабанил я что есть силы в дверь кулаками, - у меня лампа потухла, эй, кто там?
Пение смолкло, зато распахнулось окошечко двери.
- Спать нужно, дорогой мой, баиньки, - показалась в окошечке добродушная физиономия толстяка. - Спать, спать - у вас завтра, вернее сегодня, трудный день, - и окошечко захлопнулось.
Сразу обмякнув, послушно улегся я на свое жесткое ложе, немного повертелся, укутываясь серым тонким одеялом, и замер. Повернулся на другой бок и попытался заснуть. Чертовски, с самого детства, прошедшего на Социалистической улице, я ненавидел сон. Тогда часто, если мне не удавалось разрядить воображение днем, во время игр, оно начинало одолевать меня ночью; спал я один в большой комнате на тахте, напротив окна, рядом с книжным шкафом, и почему-то рано стал мучиться бессонницей. Занавески на окнах были прозрачные, и лунный свет втекал через них в комнату, сеялся в воздухе, плыл, мягко касаясь пола; комната, казалось, светилась изнутри, свет был серебристый к прозрачный, зато углы странно темнели и углублялись. Эти углы и являлись источниками, откуда появлялись мои ночные посетители; с холодеющим сердцем я замечал, как из-под всколыхнувшейся занавески что-то черное быстро скользнуло вправо, где стояла рогатая вешалка; на секунду мелькнула более светлая подкладка плаща с белыми шестиугольными звездами, и я уже точно знал, что это, конечно, опять черный визирь из арабских сказок; правда, стоило мне только приподняться - как он сразу превращался в старое дедушкино пальто.
Иногда среди ночи вдруг со скрипом распахивалась дверца шкафа за стеной и было слышно, как по коридору кто-то идет на цыпочках в высоких тяжелых ботфортах с позванивающими шпорами. И я далеко не сразу успокаивал себя, что это просто дедушка Рихтер храпит в соседней комнате, да разбиваются вдребезги капли из плохо закрученного крана. Почему-то я долго не стремился скорее прекратить длящуюся иллюзию ужаса, словно привыкая к мучительно больному зубу, который с тайным сладострастием тревожил понапрасну языком, только усиливая зудящее ощущение.
В остроте к необычности даже самых неприятных ощущений для меня всегда была доля особенной непонятной прелести, той странной прелести, какую грех придает добродетели, или наоборот, добродетель греху. Мне вообще всегда нравились подчас непонятные вещи. Например, долго, до слез, смотреть на солнце или лампу, а затем резко смежить веки и даже чуть придавить глаз пальцами. По внутренней стороне век скользили разноцветные разбегающиеся круги, как если кинуть в воду камень. Если чуть подождать, а потом ослабить пальцы, сознание опускалось в темноту отсутствия зрения; по черному полю, вздрагивая, бежали светлые точки, как инфузории на предметном стекле. С новым толчком пульса, они меняют свое положение в пространстве; еще немного - и голова начинает кружиться, и наступает ощущение, когда каждая проезжающая машина манит броситься под колеса, а высота - полететь вниз. Я находил особое наслаждение в балансировании на карнизе, в исследовании пограничных ситуаций между створками бытия и небытия, может быть, поэтому я здесь, подумал я и провалился в мой первый тюремный сон.
Как всегда, будучи перевозбужден, я брел, проваливаясь в трясину сновидений, то выдергивая из болота сна подчмокивающее сознание, то опять погружаясь по горло, чтобы уже в следующий момент начать выкарабкиваться по новой. Иногда вдруг казалось, что мне и не удалось заснуть, я только брежу, не умея усыпить вскипающий образами мозг, иногда с остервенением боли мечтая исчезнуть, погрязнуть в тенетах временного несуществования, поднырнуть под черную балку блаженного отсутствия. В очередной раз перевернувшись на другой бок, я увидел, что по фитилю лампы побежала искра, подернутая золотой пульсирующей нитью; искра превратилась в легкий порхающий огонек, шелестящий сотней крошечных юбочек; затем мелькание стало более отчетливым и из светоносного треска выпросталось белое обнаженное тельце Виктории, которая, упираясь растопыренными руками в прозрачные стенки стеклянного колпака лампы, смеясь, разметывая гриву волос по плечам, переступала ступнями по тлеющему огоньку, точно Иродица на углях. 'Дурачок, спи спокойно, я уже все устроила, - скорее прочел по лепечущим губам, нежели услышал я, - завтра будешь кормить уток'. - 'Каких уток?' - с раздражением спросил я. 'Обыкновенных серых уток. Но для этого я подарю кусочек себя сержанту Харонову. Или кому-нибудь другому. Каково?' - 'Не смей, дура, - вскипел я, - только попробуй продайся, я не знаю, что с тобой сделаю!' - 'Что, что ты со мной сделаешь, когда ты ничего не хочешь?' - скорбно усмехаясь, какимто тающим точно льдинка, голосом прошептала она. 'Ты куда, постой! - вдруг испугался я, видя, что ее трепетная фигурка все более и более растворяется в гаснущем пламени просмоленного фитиля. - Постой!' Но фигурка уже сморщилась, словно сгорая нa огне, и пропала, оставив после себя тонкую струйку ароматного дыма. Сам не зная зачем, я перевернулся да другой бок и увидел сидящего на колченогом табурете своего соседа с яйцеобразной головой, голой, как пустыня. 'Простите, что потревожил, - начал он немного кадансированным извиняющийся тоном, - но днем, при свете, я не мог говорить с вами иначе. Я - можно сказать, в некотором роде историк, но действительно почти ничего не помню, что делать, не моя вина'. - 'Вас заставили забыть?' - догадался я, уже на сердясь, но так и не решив до конца: подсадная утка он или нет. 'Заставили - это не то