– Меч, – сказал кнеж, – подними.
Я долго стоял, глядя на него, дыша тяжело и шумно. Потом все же поднял, хотя и жгло мне ладонь железо это проклятое. Среблян странно смотрел на меня, и глаза у него блестели таким блеском, какого я прежде в них не видел.
– Добро, – сказал он. – Испытаю тебя. Выдержишь – возьму.
И вроде того я и хотел, того добивался – а грудь мне сдавило от этих слов.
Но сказанного не воротишь, как и сделанного.
То, что с рудников раб сбежал и на воеводу покушался, было тут, видать, делом нешуточным. Долго и тщательно кнеж разбирался, как так случилось, почему допустили. Виноватых нашли, наказали. А и того ему было мало – порешил кнеж отправиться самолично к Черной горе, к руднику, на месте расследовать, кто там недоглядел. С собой взял дюжину дружинников – и меня.
Я прежде только дважды за ворота Салхан-града выходил. Первый раз – когда в лодке сбежать с острова пытался, другой – когда от деда ушел, бродил ущельем, слушал, как коршуны крыльями бьют, добычу стеклянным взором высматривал. И кого им было тут ловить? Ничего живого, казалось, не несли в себе эти скалы. Стояли и стояли недвижимой твердью, волнами омываемые, и все одно им, кто по ним ходит, кто и чью кровь проливает. Я сам в гористом месте всю жизнь прожил, знаю я, что такое горы – высь, величие, сила, краса! А ничего этого не было на острове Салхан. Только тишь, неподвижность и мертвенный холод, каким, казалось, дышал каждый камень, каждая горсть земли.
Не по нраву мне было все это, потому и не ходил я за ворота. Но теперь уж пришлось. Ехали мы каменной тропою в гору, гуськом – больно она была узка, больше чем двум всадникам бок о бок на ней не уместиться. Долго ехали, с утра до самого вечера. Солнце в горах и без того рано заходит, а в Черной горе оно, казалось, вовсе никогда не показывалось. Не жаловала Радо-матерь злую свою, нелюбимую дочь Янону, не дарила светом ее палаты. Когда кругом еще были только голые скалы, услышал я гул – далекий еще, протяжный, непрестанный. Так и не понял – то ли молоты и кирки то били глубоко под землей, то ли стон стоял невольничий, то ли плакала сама земля, устав от векового проклятия. Никто другой из дружинников, равно и сам Среблян, на этот гул внимания не обратил – или виду не подал. Смолчал и я.
Как добрались до места, уже почти совсем стемнело – а работа все велась. Я после узнал, она никогда не прекращалась: невольники в руднике трудились в две смены, пока одни отлеживались, другие скалу рубили. Богата была Салхан-гора, казалось, вовек не иссякнет в ней серебро, пока его кровью людской поливают, будет давать всходы...
У входа в шахту ярко горели огни – десятки факелов освещали подъезд. Алые отблески их так и плясали по глади серебряного изваяния, высившегося на скале. Из ста пудов серебра отлили Янь-Горыню – страшную деву со змеящимися по ветру волосами, с раскинутыми руками, точно весь мир она ими схватить и удушить хотела, с темным, прекрасным и жестоким лицом... Такой ли она взаправду была? Дед Смеян ее видел – будь он тут, сказал бы. А только не думал я, что, окажись он здесь, я и вправду стал бы расспрашивать.
Мы остановились, спешились. Сребляна ждали, встретили с поклоном, стали зазывать в дом на угощенье. К скале тулились домишки, грубые, тесные, – там невольники ютились. Выше по тропе стоял большой, удобный с виду дом – в нем жили надсмотрщики и начальник рудника. У домишек курился дым, теплились огни, а у штольни кипела работа.
– Ты погоди с угощеньем, – услышал я спокойный кнежий голос. – Сперва ответишь, а там посмотрим, приму ли его от тебя.
Мужик, с которым он говорил – тучный, богато одетый, – лебезил, в пояс кланялся – знал, чем завинил, клялся, что ведет уже следствие, что страшно покарает виновных. А в чем виновных – в том, что, может, сжалились, позволили человеку на волю бежать? Слушал я, кусая губы, а серебряная Янь-Горыня, казалось, скалилась мне насмешливо, пряча ухмылку в зыбкой тени...
– Ладно, ладно, Крепляк, поздно уже, про то говорить завтра станем. А хотя есть на сегодня еще одно дело... Лют! Подойди-ка.
Я опомнился, пошел. Кнеж стоял ближе к шахте, чем к поселению, в нескольких шагах всего от того места, где кипела работа. Невольники толкали из шахты тачки с непромытой рудой, тяжко надрывались, пока тащили в гору, – вход в штольню шел под откос. Вдоль хода стояли копейщики в низко надвинутых на глаза шлемах, недвижимо стояли, на всякий случай, – а за тем, чтоб работа шла ходко, глядели надсмотрщики. Крик стоял в душной вечерней глуши, хлысты так и свистели, перебивая стоны и дальний гул отбойных молотов.
Как я подошел, Среблян шагнул к одному из надсмотрщиков – тот тут же в ноги ему склонился, – забрал у него кнут. Не говоря ни слова, вложил мне в ладонь. Повернулся и так же молча, не глядя, указал на раба, что как раз остановился с тачкой против нас.
Я не понял сперва, что он хочет. Посмотрел на человека. Тот уже много часов работал, был измучен, грязен с головы до ног. На меня и не взглянул – он вообще плохо разумел, что вокруг творится, ему бы только смену отработать и прилечь – вот что на лице его ясно читалось. Не молод он был уже, в отцы мне годился...
Присмотрелся я к нему – и в пот меня бросило.
То был Береста, устьевский староста, батька моей Счастливы!
– Чего ждешь? – Голос Сребляна будто меня самого кнутом огрел – было уже так прежде, помнилось мне, когда я пришел к нему на службу проситься. – Говорил, лютовать со мной в походе станешь, людей рубить. Как рубить, если даже ударить не можешь?
Стиснул я зубы так, что челюсть судорогой свело. Повернулся к воеводе, переступил негнущимися ногами.
– Кого другого дай, – сказал хриплым голосом, который сам едва узнал. – А этого не могу. Это отец жены моей. Не могу.
И как встрепенулся от моих слов Береста! Как зажглись снова глаза его потухшие, как пламенем полыхнули – враз вспомнилось, в кого дочка его норовом да гордыней пошла. Только где ж теперь Счастливина гордыня, где гордыня нашего Бересты...
– Май? – переспросил недоверчиво. Выпрямился, руку к глазам приложил, будто так легче было рассмотреть. – Май, ты, что ли? Живой? А Счастлива моя...
– А ну примолкни! – рявкнул на него надсмотрщик – и привычно руку занес, да кнут-то у меня. А нет кнута – и не надо ему, рука враз в кулак сжалась, еще привычнее. Только я ему опустить тот кулак не дал. Рванулся вперед да как врежу рукояткой кнута ему по локтю. Тот так и взвыл. Копейщики переглянулись, но, видя, что кнеж смотрит спокойно, ничего не сказали. Привез парня, что же – воля его, пусть тешится...
Я обернулся к Бересте, тяжело дыша. Сказал:
– Со мной Счастлива. В порядке она. Ты за нее не бойся, отец, я ее берегу.
Береста не ответил, только на меня посмотрел. Не любил он меня, то я помнил, и мамку мою ведьмой, случалось, звал... а только теперь помнит ли кто о том? Я не помнил; помнил только, что с одной мы земли и что дочка его – последнее, что жизнь мне теперь скрашивает.
– Что ж, – раздался у меня за спиной ровный голос воеводы, – и то правда, на жениного отца негоже руку поднимать. Вон того бери.
Я посмотрел, куда он указывает. Другой раб, низко опустив голову, вытряхивал рядом из тачки руду. Рубаха на нем была так изодрана, что видны были все ребра, торчавшие под кожей, и кривые красные рубцы на них, не зажившие еще. Этого человека я не знал. И по всему видать, часто его стегали, не привыкать. Ударом больше, ударом меньше...
Только Береста бы отвернулся, не смотрел – мне бы легче было.
– Ну, бей, – сказал кнеж. Я слышал по голосу, теряет он терпение. И то правда – целый день провели в пути, притомились, а тут еще сопляк этот шутки шутить надумал, заартачился... а сам ведь просил: возьми! испытай лютость мою!
Стиснул я зубы. Прижмурился, так что смазалось все кругом, лиц стало не разглядеть, одни тела безликие. Что уж...
Взмахнул рукой, поднял и опустил кнут. Услышал свист плети, треск рассеченной кожи, глухой стон. Услышал недоуменное, мучительное: «За что?..»
– Еще, – сказал Среблян.