Рукоять кнута в руке у меня взмокла – меч так никогда не взмокал. Зубы были сцеплены так – я думал, никогда уже не смогу расцепить. Взмахнул снова...
– Еще, – повторил Среблян.
Еще... еще... ну ударю я еще твоего невольника, кнеж, ударю за так, ни за что – сколько раз повторишь «еще»? Стану в походы ходить, умереть не повезет, к Счастливе вернусь, буду для тебя людей воровать – сколько раз повторишь: еще, еще, еще? Когда, нелюдь, насытишься?!
– Сам бей, – сказал я и швырнул кнут ему к ногам.
Он, кажется, сказал мне что-то в спину, да я не услышал. Шел вперед, сам не знаю куда. И злую усмешку чуял на себе, глумливую: что, оскоромился, щеня? Ну, как есть щеня! Кем себя возомнил?
Да только не было стыдно мне. Тогда в палате, когда спас Сребляна, зарубил каторжанина – было. А сейчас нет.
Не буду неродом. Не заставишь!
И вдруг обнаружил, что у самого серебряного изваяния стою. Не знаю, сам ли подошел, ноги ли поднесли, или она меня к себе позвала... Только понял я, что это ее голос только что слыхал, это она надо мной смеялась, щенем сопливым звала. Что тебе с меня, Янь-Горыня? Почто ненавидишь меня так жгуче, так беспросветно? Чем я перед тобой завинил? Ничего я не брал у тебя и на землю твою ступать не имел охоты, силой меня сюда привезли – так за что твое проклятие на мне? И как избавиться от него?!
И тут – точно пламенем ожгло меня изнутри, испепелило! Белым пламенем, беспощадным, лютым, как эта земля. Как на ногах устоял – не знаю, думал – разверзлась подо мною твердь, сейчас проглотит, совсем заберет! Не разверзлась. И ничего не случилось, никто ничего не увидел. А я услыхал одно только слово, сказанное тяжким, громоподобным голосом:
– ОТДАЙ.
Отдай?.. Что отдай? Что есть у меня, кроме жизни моей – маяты? Разве Счастлива...
Вот Счастливу и отдай, Май-Маята, Лютом названный.
Ограбили дерзкие люди злую богиню – то она помнила. И мало ей было, что сама их ограбила – дальше некуда. Теперь велела отдать – все, что ни есть, самое дорогое, последнее. Ты, у меня ничего не бравший, все свое мне отдай – и иди. Иди вольно, пущу, на доброй земле жить сможешь, не погибнешь, детей родишь... позабудешь, что было – старую жизнь ведь позабыл? И эту забудешь...
И знал я, что не лжет. Хуже, страшней всего было, что я это знал, когда стоял перед темным ликом Янь-Горыни, у хладных серебряных ног ее, маленький и голый, глупый, проклятый ею человек.
Трудно мне было глаза открыть, повернуться, сделать шаг прочь от искусительницы. Только слово ее –
Я ее слушал – не мог не слушать – и знал: не смогу. Да и как же это – проклинала сразу весь род, а платить каждому за себя самого? Нечестно это!
И как-то попустило меня от этой мысли. Сказал себе: нечестно! Быть того не может. А если и может – так все равно не должно. На том и конец.
Пробыл Среблян на руднике всего еще один день, назавтра же обратно поехали. Мне подумалось даже – может, он только из-за меня этот путь затеял. Хотел, чтобы я увидел что-то... а что, не знаю. Не рабов же? И не эту ведь металлическую бабу, что в мыслях наживо ковыряться умеет?.. Хотя что-то сказало мне: не знает он, что она это умеет. Она с ним так вот никогда не говорила. И ни с кем не говорила, только со мной. А может, и говорила, да только другие не слышали?
Сам не знаю – с чего взял.
Как тронулись обратно, кнеж ко мне только один раз обратился. Я ничего не спрашивал, он сам сказал коротко:
– Не возьму. А взял бы – она тебя не пустит.
И уехал вперед.
5
Скоро ушел Среблян в новый набег, на единственном корабле. Меня не позвал, да я и не просился уже. Ничего мне больше не было надо – даже за море смотреть перестал. На свой дом взгляд обратил, стал Счастливе помогать, в чем просила. Иногда смотреть на нее пытался, как со щенком своим она баловалась, отраду в том искал... Вспомнилось некстати, как Ивку звали на самом деле – Отрадом. Только не стал он отрадой отцу своему. Не всякое чадо, видать, сердце радовать может. Что уж, как-то переживу...
Так себе говорил. А что еще было сказать?
Кнеж вернулся из набега, привез добычу. На время все заняты были – латали да чинили корабли. Я тоже пошел. Что было не пойти? Я по-прежнему числился в Сребляновой дружине, да только теперь он снова переменился ко мне. Перестал вызывать на подворье, с мечом тренировать, на пиру уже не велел садиться рядом. А я не рвался – мне и без того тошно было глядеть на опустевшее Ивкино место... Все думал: возьмет себе теперь кнеж новую такую «девку»? Не взял. И вообще после Ивкиной смерти, после поездки нашей на рудники будто что-то ушло из него. А может, не ушло, а только переломилось... не знаю. Потускнел кнеж лицом и волосом серебряным потускнел. Говорить стал мало, на пирах почти не пил. Кнежинна Дурман теперь чаще его за руку брала, говорила что-то тихо, с таким точно лицом, с каким ко мне порою наклонялась Счастлива, уговаривая меня хоть немного поесть. Казалось, будто разом обрыдло Сребляну все, и я ему обрыд, и сам он себе обрыд. И вот дивно – в те дни как будто впервые я перестал ненавидеть кнежа. Нет, не из жалости к нему... какая тут жалость? Просто мне было худо, и ему худо – когда худо людям вместе, их это как бы роднит.
Вот только если так судить, то всем одинаково худо было на острове Салхан – а все равно были тут и хозяева, и рабы, и мучители окаянные, и погубленные безвинно...
Только одно еще могло вернуть кнежу улыбку на уста – дочь его Ясенка. Как смотрел на нее – враз плечи распрямлялись. Из последнего набега привез ей целый сундук шелков – не нарадуешься. Только радовалась ли она, того понять было нельзя – она всегда тихая ходила, неприметная, глаза долу опущены, да не как у моей Счастливы в девичестве, а по-настоящему – будто и впрямь ей боязно и неловко на людей глянуть. И в радости она оставалась такой, и в горести. И уж как часто рядом с кнежем была – а как будто и не было, неприметная совсем. И как же сильно он ее любил...
Злым вышло то лето для воеводы Сребляна. Сперва корабли и людей потерял, потом жизни едва не лишился. А как зарядили дожди – слегла Ясенка. Она слабенькая была, болела часто, чуть ветерком на нее подует – уже кашляла. Он ей все меха соболиные с материка возил, кутал в плотный бархат, горницу ее, сказывали, коврами завесил – так, что окошки едва видать. А не сберег. Год назад, когда я еще в темнице у Сребляна сидел, она тоже болела. Тогда оклемалась. А тут – люди шептались, не поднимется уже. Все на том сходились, и знахари местные только руками разводили – не взыщи, мол, кнеж, сделали, что могли.
Мертвая тишь легла на Салхан-град. Черное облако зависло над кнежим домом. Люди ходили чуть не на цыпочках, детям расшалившимся ладонями рты прикрывали: цыть! Никто без особой надобности в кнежьи палаты не ходил. Сказывали – совсем почти помешался Среблян, у Ясенки в горнице заперся, не отходит от нее. Осуждали, головами качали: почто к девочке прикипел, отпустил бы ее уже на Ту Сторону, раз пора пришла, а вот так, чуть не силой на белом свете держать, – не добро... Да только уж больно привык он, неродовская его душа, силой держать то, что силой же взял. Не давал ей умереть, все выискивал способы, поил травами, из последних сил держал душу в слабеньком, истаявшем теле. Со двора он не выходил, но люди говорили – кто видел его мельком, не узнавали. Так постарел.
Однажды выдалась особенно ненастная ночь – осень наступала на Салхан. Ветер злобствовал, швырял по берегу мелкие камни, с корнем рвал хилые деревца, а те, что покрепче, – гнул жестоко. Хлынул ливень, такой – что казалось, смоет сейчас весь город в море, за ливнем – град повалил величиною с кулак. Добро, успели пшеницу с полей собрать – а иначе бы голодная смерть или снова набеги... да только знали все, что не пошел бы нынче Среблян в набег, и не потому, что море лютовало. Ничего он уже не хотел – ровно как я.