В ту ночь все по домам попрятались. Счастлива уснула, прижавшись ко мне комочком, в ногах у нас сопела ее собака. Я лежал, слушал, как воет непогода, понемногу и сам задремал.
Проснулся от света. Лучина теплилась в горнице, пламя металось под налетами сквозняка. Кто-то открыл дверь, и от нее тянуло стылым холодом.
– Лют, – позвал меня Счастливин голос.
Я приподнялся на локте, сонно моргая. Что стряслось? Или кнеж требует?
– Тут пришли к тебе, – сказала. Странным таким голосом, чужим и недобрым, сварливо даже. Давненько я от нее такого не слыхивал – аж любопытство меня разобрало, что ж там такое? Поднялся, глянул...
На пороге, накинув на голову насквозь вымокший платок, стояла госпожа наша Дурман, кнежья жена.
Она женщиной молчаливой была, нелюдимой даже. Я редко видал, чтоб она кому улыбалась, а уж смеющейся не видал вовсе – но не дивился этому, на Салхане мало кто смеялся, если только не спьяну. Она и теперь стояла спокойная, с лицом неподвижным, белым, как известь, только глаза ее черные, будто колодцы, на бледном лице горели. И как посмотрела она на меня – что-то дрогнуло вдруг в них, словно рябью пошла вода. Когда заговорила, я увидел, что губы ее дрожат.
– Лют, я за тобой. Ясенка моя кончается. Окажи милость, приди, подержи бедную за руку. А прикажешь – на колени перед тобой встану.
И как спокойно, как тихо она это сказала! Ну ровно ненастье со мной обсудить вздумала, на ломоту в костях пожаловаться. Да только то ненастье не унять, лучом солнечным не развеять... Смотрел я на нее и не знал, что ответить. Не понимал я – чего ко мне пришла? Я тут при чем? А только не смог отказать. Пробормотал: погоди, дескать, чуточку, госпожа, сапоги обую... Вернулся в горницу к Счастливе.
– Что, – спросила та, – к
Я аж на месте крутанулся. И что я там говорил, будто переменилась она за эти полгода? А теперь увидел – вовсе не переменилась! Снова сталь в голосе, презренье гордое на лице, и взгляд ее этот злой и холодный – так вот на неродовском корабле на меня зыркала! И, главное, с чего вдруг?! Чем завинил? Я к ней шагнул было, хотел за руку взять, но она так глянула – ровно ледяной водой окатила. Обронила голосом чужим, далеким:
– Иди, что уж...
И сапоги мои поставила за порог.
Я вниз спустился, ничего уже не понимая, на ходу подпоясывая меч – привык я к нему... Дурман стояла, где оставил, по-прежнему недвижимым камнем. Я увидел, что платок на ней черный – словно уже жалобу приготовила. Сказал я ей:
– Веди.
Сквозь бурю, сквозь град и ветер ярый повела меня кнежинна к своей дочери на смертный одр – и мнилось мне, проклятая Янь-Горыня и туда меня пускать не хотела, все норовила с ног сшибить, наземь кинуть. Да только тут она не смогла меня остановить, как ни тщилась. Когда вошли в кнежьи палаты, я плащ, отяжелевший от воды, на пол скинул, не сбавляя шага. Кнежинна шла впереди. Поднялись по лестнице, она сделала мне знак встать, обождать – молча сделала, как в доме, где покойник лежит. Пошла вперед, тихо дверь приоткрыла, потом прикрыла за собой... Я услышал ее голос. Слов не разбирал, но по тому, как говорила – чуть слышно, ласково, а все одно твердо, – понял, что говорит она с кнежем. Немало времени прошло – и он вышел, тяжко опираясь ей на плечо. Прошел мимо меня, не заметив, лицо у него было серым, как пепел, засаленные волосы свисали на глаза. Дурман мне только кистью руки указала – иди, мол...
Я вошел.
В большой, просторной, в иную погоду светлой горнице на широкой мягкой постели лежала, угасая, кнежевна Ясенка. Я сперва даже взглядом ее не нашел в мехах и подушках – она и без того маленькая была, а так и вовсе истончилась вся, будто тень от нее осталась одна. Я шагнул вперед неуверенно, сам не зная, что делать теперь. А она вдруг рукой шевельнула, и я понял – при памяти она, при памяти и глядит на меня...
Глядит – и так глазами меня жжет, что смотреть больно, будто на яркий свет!
– Лют, – прошептала чуть слышно, так, что я едва разобрал. – Пришел...
Я сел с нею рядом. Ручка ее тоненькая потянулась ко мне, и я ее взял. Чувствовал себя, правду сказать, дурак дураком. Что я тут делаю? Почему отца безутешного от одра дочери отогнал, почто не он тут с ней сидит, почто я?
– Что ж ты, – говорю, – разболелась...
Говорю – а щеки так и горят! Потому что знаю – чушь горожу, но надо ж сказать что-то, не молчать ведь... Она улыбнулась слабо, тень легла на иссохшее, тонкокожее личико.
– То не беда, – сказала, – я давно болела и знала всегда, что умру. И батюшка тоже знал, а все не верил... говорил: вылечу тебя... А я его не разуверяла – что уж, пусть верит. Теперь вот только огорчится.
Я так поразился – враз онемел. Она еще о кнеже думает! Он ее поневолил, привез сюда, может, здесь- то она и стала хворать – тут кто хочешь захворает, я и сам не знаю, как меня ноги носят до сих пор! И, гляди ж, батюшкой зовет, жалеет... Я вдруг понял, что она, девочка эта, еще меньше в чем-то повинна перед Янь-Горыней, чем я. Она ведь отродясь никому никакого зла не то что не сделала – даже не пожелала. Так почто умирает она, а я живой?
Подумал я так – и сжал ее руку. Крепко сжал, не подумал, что больно сделать могу. А она не вздрогнула, только сцепила слабые пальчики в ответ. Я сказал:
– Не дело это... не дело, чтобы ты уходила вот так. Слышишь? Не смей!
Не знаю, что говорил. Где знахарские снадобья не спасли, разве словом поможешь? А только глядел на нее, на лихорадочный румянец, алеющий на щеках, и думал: не должно так быть. Нечестно! Слышишь, Янь-Горыня проклятая, – нечестно, чтобы вот так!
– Что, – спросила Ясенка, а глаза так и горят, так горят, как у Счастливы никогда не горели, – не хочешь ты, чтобы я умирала?
– Не хочу! – ответил я горячо – и не покривил душой ни на вот столечко.
И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
– Любишь?
Тут-то я, дурень, все и понял.
Вон оно как... кто ж подумать мог... да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка... а я отворачивался – что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой – никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда... а любил ли? Нет.
А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал – до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье... Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
– Люблю!
Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался – переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью – почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было – все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились – хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
– Побудь со мной, Лют... не уходи...
– Никуда не уйду, – обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.
Мне потом сказывали – кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти – а не пускала его Дурман, твердила, что