оставались безучастными и даже тоскливыми.
- Ведьму, - подтвердил Сатурнов.
- Представь, я ее никогда не видал; говорят, замечательная женщина? сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.
- Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, - ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: 'Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью'.
Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.
Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:
- Вы давно занимаетесь литературой?
Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.
- Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно
Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:
- У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?
Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.
Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:
- На!
Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:
- Я не позволю. Я не могу. Я обижен.
Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:
- Мы докончим с вами потом. Читайте! - и сам принес ему на столик канделябр.
Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:
- Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.
- Подожди! - воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.
В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:
- Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.
И села у входа в кресло.
6
Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:
- 'Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.
Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, - Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали - Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: 'Поди поешь горяченькой картошечки', - вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, - либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.
Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:
- Мамка идет, не замерзла, живая.
Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась - отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:
- Кулик, мамку-то били.
Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:
- Эх ты, Куличок мой, Куличок.
Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:
- Божья матерь, утоли моя печали! Уйду - покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет...
Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:
- Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.
На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
Господа были всякие - сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:
- А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.
На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, - учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.
- Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.
- Совестно, Семен Семенович.
- А где у тебя совесть сидит?
- Я неграмотный, не знаю.
- А у лошади твоей совесть есть?
Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.
Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:
- За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли
Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:
- Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:
- Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой - аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: 'Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти'.