Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово «идея» в переводе на русский язык (с греческого) означает — лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный человек, высоконравственный человек как бы освещается идеей изнутри и собою и через себя являет миру, другим высокую идею. Распад личности начинается тогда, когда в человеке исчезает свет. Распад начинается не только в старости. Он может обозначиться и в шестнадцать лет. Я рассказывал детям о самой великой и самой идеальной любви. Я брал себе в союзники Еврипида и Софокла, Данте и Петрарку, Рафаэля и Врубеля, Пушкина и Блока. И вдруг открытие. Я мог, почти не таясь, поведать детям о Ней.
— Однажды, — рассказывал я им, — Рафаэль доверился одному своему другу: «В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу». Тогда друг спросил: «Что значит «навещает душу», что значит это «прилепился»? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: «Звезда утренняя, упование мое, надежда моя»? «Житие» и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: «Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!» А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, — святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай — нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна — льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.
Потом сплошь стали попадаться мысли: чтобы понять себя в этом мире, надо постичь развитие историческое. Чтобы понять историческое, надо постичь сегодняшние беды и возвышения как живую историю. Надо возвыситься до понимания трагических будней, в каких прячется иной раз великая память, хранящая адовые всплески злодеяний, багровые сгустки запекшейся крови, злые улыбки от сознания, что один за другим отправились в преисподнюю мнимые и не мнимые враги, потенциальные завистники, лживые почитатели, отважные лицемеры, отчаянные соглядатаи, утонченные садистские улыбки от сменяющихся картин: в белом белье, смерть почему-то принимают в белье, так и мне казалось, раздевают, а они, раздевающиеся, рвут одежду, а иные впадают в смех, а иные плачут и клянутся, что любят и всегда будут чтить тех, кто отнимает сейчас у них жизнь, и пули, пули, пули — изобретение технического прогресса — дырявят живую плоть — к праотцам, а садистская улыбка прячется в усах, или за огромными очками, или в узенькой бородке, или в мясистом подбородке, и жирные пальцы перелистывают томик Макиавелли: «Как достичь власти?» Надо истребить всех приближенных, надо сделать так, чтобы близкие уничтожали более близких, а тех близких расстреливали, удавливали, топили новые близкие, а новых близких умерщвляли уже совсем новые близкие, а откуда брать еще более новых близких, а они всегда под рукой, кто был никем, тот станет всем, крутится колесо швейной машинки, великолепный портной Абрам Самойлович шьет отличную одежду для нового комбрига, которую сорвут с него через некоторое время, сначала петлицы сорвут, потом рубаху разорвут, зачем такая торопливость, вещь добротная, можно бы и сохранить, нет же, рвут на части, концом колючей проволоки по спине комбрига, по легендарной спине, так полоса и осталась на спине, один к одному спинка, так старался Абрам Самойлович, подгонял спинку, ни одной складочки, все пригнано, а сукно какое! — и все! — конец и комбригу, и гимнастерке- в общем мусоре сгорит гимнастерка комбрига, и четверо мужиков оттащат грузное тело комбрига в крохотный домашний крематорий, уютный крематорий, и распишутся четверо в ведомости, обыкновенной амбарной книге, — состоялась кремация умершего от дифтерита Ивана Ивановича Колдубаева, и подписи неразборчивые будут поставлены, и всем четверым будет сделано замечание капитаном Шулейкиным: «Подпись надо ставить разборчиво, ишь расписались, гнедые, государственное дело вам доверено, а не какое-нибудь хухры-мухры».
А потом пошла иная полоса. Кругом восклицания: «А вы знаете, Матвеев освободился, полностью реабилитировали!» Или: «Вчера Сидоров вышел». Или: «Устинова освободили, но полная реабилитация не пришла. Говорят, денег выдали ему!» — «А кто такой Устинов?» — «Посол в Японии был». И я бегу с разными людьми то к Матвееву, то к Сидорову, то к Устинову. Живая история. Встречи с интересными людьми. Меня встречают спокойные, тихие старики, радостно встречают. «Как там? Как жили? Что было