пленных и двух или трех перебежчиков. Он не мог понять, почему они перебегали к окруженному противнику. Оказалось, что молодые, недавно призванные парни из Молдавии вообще не верили своим командирам, не верили, что немцы окружены, и не хотели умирать. Я знал, что с нашими пленными в Грауденце обращались прилично. Но немецкого фельдфебеля, которого мы забросили туда агитировать за капитуляцию, повесили. Капитан сказал, что он не был к этому причастен, фельдфебеля судил гарнизонный трибунал, охраняла полевая жандармерия. Но потом заметил: «А как бы вы поступили с вашим солдатом в подобном случае?…»
Глава третья. Живой белогвардеец
Петр Викентьевич Беруля был кадровым офицером. К 1914 году он дослужился до штабс-капитана. Воевал добросовестно, ладил и с подчиненными, и с начальством. В конце войны был подполковником. Гражданскую войну воспринимал как необходимое продолжение службы. Командовал полком у Деникина, потом у Врангеля, был несколько раз ранен. Всякий раз снова возвращался в строй. Одинокий служака, рано осиротевший, не успев до войны жениться, он не знал ничего, кроме армии – казарма, офицерское собрание, случайные постои, походы, привалы, окопы, лазареты, несколько приятелей-однокашников, нечастые пьяные досуги. После разгрома он оказался в Польше; там наконец женился на энергичной, властной и состоятельной женщине. Она получила в наследство ателье дамской одежды в Быдгоще, командовала портнихами и мужем, который выполнял обязанности интеллигентного швейцара: встречал заказчиц, вел с ними светские беседы. Были у них и дети, но они росли сами по себе с гувернантками, потом в гимназиях, отца почти не замечали – всем в доме управляла «пани матуся». Политикой он не интересовался, выписывал только одну эмигрантскую газету «Вестник воинского союза», из которого узнавал о смертях, юбилеях, годовщинах памятных дат, о том, что где-то еще живут люди, которых он когда-то знал, встречал… Время от времени он платил взносы во всеобщий воинский союз – выпрашивал у скуповатой жены. Но ни разу не бывал ни на каких съездах и встречах. Жена не позволила бы, если бы он даже захотел. Да его и не влекло никуда; от воспоминаний о гражданской войне оставался горький мутный осадок: напрасные усилия, напрасные жертвы, напрасные жестокости и разрушения. Необъяснимо было, как и почему оказалось безвозвратно утерянным все, чем жили до войны. В молодости он не задумывался над понятиями отечество, государство, армия, царский дом… Они существовали всегда – незыблемые, священные и не требующие объяснений, так же как Бог и ежедневная молитва. Где-то в другом мире копошились враги церкви и государства, столь же мерзкие, как убийцы или воры, и столь же непостижимо чуждые. Однако и те, кто по любому поводу распинался в своих верноподданнических чувствах, кричал о патриотизме, о благочестии, были ему неприятны – походили на торгашей, которые божились и крестились ради копеечной выгоды, или на дурно воспитанных людей, которые публично и напыщено изъясняются в любви, горланят о чувствах, требующих безмолвия, либо немногословного шепота, как на исповеди.
К старости он чаще думал о том, чем была и чем стала Россия. Большевиков он просто не понимал, правда, уже не верил, что все они евреи, латыши, или китайцы, не считал их существами чужой, недоброй породы.
В 1939 году началась война, он видел страшное «кровавое воскресенье Быдгоща», когда гитлеровцы убивали поляков на улицах, вешали на фонарных столбах и на балконах, когда хулиганы из «фольксдойчей», улюлюкая, гнали толпы женщин, детей и стариков, выселяемых из города, ставшего частью рейха. В ту пору Гитлер вдруг подружился со Сталиным, и в Быдгоще появились беженцы из Львова и Белостока. Жена и дети Петра Викентьевича проклинали москалей, не хотели слушать его возражений, что русский народ не может отвечать за большевистскую власть, что Сталин грузин, а не москаль.
Потом наступил 1941 год. Уже летом появились первые советские военнопленные. Он был уверен, что немцы скоро займут Москву, что большевикам не удержать победителей Франции, завоевателей Норвегии и Крита, полновластных хозяев Европы… Но с каждой неделей, с каждым месяцем в нем крепло новое, казалось, уже давно забытое чувство гордости за «своих». Это было сродни тому, что испытал в кадетском корпусе на выпуске, когда получал первые офицерские погоны, а потом всего лишь несколько раз в торжественные дни праздников, и когда взяли Перемышль, и когда Брусилов прорвал фронт в 1916 году…
В быдгощские госпитали из России прибывали тысячи немецких солдат, раненых, обмороженных, калек… В мастерской теперь шили белье, пижамы и халаты для раненых. Впрочем, наиболее доходными оставались все же заказы немецких дам – жен и дочерей новой знати, военных и штатских чиновников, офицеров СС и жандармерии. Официальной владелицей ателье числилась одна из приятельниц жены – местная немка. Пани матуся не захотела записываться в фольксдойчи. Как ни скупа была, а все же не поступилась именем польки. И для него с каждым месяцем, с каждой неделей многое изменялось. Из России, из его России должно было прийти спасение. Оно приближалось…
Вступление наших войск в Быдгощ он встретил восторженно, даже всплакнул, когда обнимал, целовал первых русских солдат и офицеров, приглашал их к себе, угощал. Теперь и жена и дети смотрели на него почтительно. Он был сопричастен этой огромной победоносной силе, сокрушившей вермахт, изгнавшей немцев… Но общительность и приветливость бывшего полковника белой гвардии оказались для него роковыми. Уже месяц спустя, после того как он, утирая счастливые слезы, встречал долгожданных земляков, следователь контрразведки бил его по щекам кожаным планшетом, приговаривая: «Ты, гад…
твою мать! Признавайся, сколько наших повесил… признавайся, какое задание получил от немцев!!!»
Берулю несколько раз били на допросах. Он возвращался тогда постаревший, смятый, очень жалкий. Старался не подавать виду, глотая слезы, болтал какую-нибудь чепуху, трудно было сидеть, и он укладывался, свернувшись комочком – днем лежать не полагалось, но так как сидели все на полу, то он мог укрыться в нашем офицерском углу. Впрочем, вызывал он не только жалость, этот маленький ссохшийся старик, с обвисающей тонкой кожей и все же подтянутый, даже молодцеватый. Он был по-настоящему мужественным и жизнестойким. Бывало, после допроса – в глазах, светлых, водянистых, еще проглядывал даже не испуг, а скорее печальное недоумение – он уже хлопотал по камере, раздавал консервные банки с баландой, распределял цигарки. Мне позволили забрать весь табак, оставшийся в чемодане, я отдал его Петру Викентьевичу; он установил табачный паек и строго соблюдал сроки и нормы выдачи. Если в это время его вызывали на допрос, он не забывал передать надлежащие порции
В мае нашего старосту фронтовой трибунал осудил на восемь лет. Он показал это число пальцами, когда его вели мимо нашей камеры.
Он был для меня первым «живым белогвардейцем», увиденным так близко. Я не пытался сопротивляться чувству симпатии, которое внушал приветливый, неглупый и добродушный человек. Однако я был убежден, что это – чувства субъективные, и потому не могут быть критерием, когда речь идет о человеке из лагеря классовых врагов. Я верил, что настоящая, революционная, социалистическая этика предписывает исходить из «объективной исторической необходимости» и нелицеприятно судить о любом человеке, заботясь прежде всего об интересах государства, партии или трудового коллектива. Высшая необходимость может повелеть жестоко унизить или даже убить того, кто тебе лично симпатичен или кровно близок.
Такие взгляды рождала причудливая мешанина из мальчишеских представлений о Марате, Робеспьере, Нечаеве и народовольцах, из всего прочитанного и услышанного о Дзержинском, Павлике Морозове, из