18
Этот снег пал на землю уже по-настоящему, по-зимнему, густо и высоко, сдернул холодом ее тонкую кожицу. Он матово отливал, посвечивал под дымными сухими тучами, был пышен и легок, падал шапками с веток на возмутителя Федьку, когда тот по утрянке пробирался домой. Когда-то первый снег радовал душу, а нынче Сурнин был грустен, плелся медленно и опоздал на разнарядку. Пошел к лошадям, встретил там бригадира Гришу Долгого и помалкивал, не огрызался на его ругань. Подъезжая к ферме, увидал Мильку, посадил ее на телегу. Она села равнодушно, словно только что, а не вчера расстались, молчала всю дорогу, и к больной думе о непрошеном жильце добавилась еще одна: что-то с бабой не так, неужто правду толковал бригадир Гришка?.. Возле фермы Милька слезла, посмотрела на мужа и усмехнулась:
— Чего на телеге-то ездишь? Разве не видишь — зима? Дурной, право, дурной.
— Вижу, — зло оскалился он. — Я всё вижу! И не дурее других! Вот так! Но она не уходила.
— Слышь, мужик, это точно, нет, что ты с каким-то полуконем связался?
— Како твое дело?! — одурело зашипел Федька. — Не спрашивают — не сплясывай, вот что! Ты… ты на себя перво-то смотри! Гляди, Милька, злятся на тебя мои руки!
Она сплюнула и ушла, уперев руки в бока и покачиваясь. Федька чуть не заплакал, мгновенно переменилось настроение. Броситься бы сейчас за ней, обняться, как бывало раньше, разобрать, как и почему не получается жизнь. Да прошло, видно, времечко, и кто же в этом виноват?..
Он повернулся и поехал с фермы. Распряг лошадь, отвел на конюшню и пошел было по деревне к дому, да заглянул по дороге к старому дружку, деду Глебке. Дедка жил один, в неуюте, в колхозе давно не работал, существовал на махонькую пенсию, чужие бабы и старухи помогали ему садить огород и копать картошку, колхоз возил дрова. И никому, по сути, дед не был нужен, кроме нескольких сердобольных, которые и прикармливали его. А ведь была и у деда семья, да вся куда-то порастерялась, но он равнодушно к этому относился, не искал концов. Охотнее всего старик ходил к Федьке с Милькой, они снисходительно принимали горемыку и гордились тем перед другими жителями деревни, хотя вряд ли тоже любили его.
Глебка сидел за столом и неряшливо, роняя крошки, ел хлебную мякоть. Он вообще только ел да курил, да шлялся бесцельно, словно что-то позабыл и никак не мог вспомнить. Но упрямо и болезненно держался за жалкий свой домишко с огородом, никак не хотел ехать от них в дом престарелых.
— Привет пенсионеру! — возгласил Федька.
Дед повел в сторону порога залитыми катарактой зрачками и слаял:
— Гай?! Кто, кто?!
Сурнин подскочил, взял за запястье и слегка потряс сухую кость стариковой руки. Тот узнал его и улыбнулся, роняя крошки.
— Стирать-то ищо не надо? — крикнул Федька ему в ухо. — А то я Мильке накажу, мотри!
— Стирать, стирать… — Глебка напряг в усилии лицо и, тут же распустив его, рявкнул:
— В черкву ездил!
Дед только что вернулся из дороги: не снял еще пальто, валенок, старая солдатская шапка лежала на столе, пачкая стекающей влагой постеленную на него газету.
— Ну и что теперь — досыта намолился? — снова закричал Федька. — Или напоследок еще маненько оставил?
— Ага… га… Молился… ага… в черкве!
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…
— Нет, не стану с утра! Если уж неймется, отнеси деду в избу, может, вечером загляну… Да что тебе от меня надо-то, старая хитрованка? Беднинькой, болезной… — передразнил он. — Какую сплетку притащила, сказывай!
Старуха обиженно вытянула губы куриным клювиком. Делала вид, будто обиделась, а сама думала в это время: как бы сейчас ухватить Федьку, если он отказался от браги? Оглоушить так, чтобы он забыл обо всем на свете, и в самый разгар его переживаний подпустить тихонько вопрос про тайную земляночку, про его неслыханного-невиданного, пречудного, очень желанного икотке гостя. Для него, охваченного своим делом, это будет мелочью, он сразу проболтается, чтобы отвязаться, а ей только того и надо, после этого юн уж от нее никуда не уйдет, не денется, пестерь бездомной… И сразу подумалось: да господи, не сказать ли ему про Мильку с Кривокорытовым, про их тихие делишки? Открыть мужику глаза! Тогда сразу бы увидел, что никакой она ему не враг, денно-нощно в страданье о его семейных делах, а ее только и знают, что обижать. А кому когда она на вред сделала, всю-то уж жизнь, кажется, только и дум, что о добром деле… Однако торопиться не следовало: бабка покуксилась, похныкала, отнесла банку с брагой в Глебкину избу и, пораздумав тем временем, решила, что раскрывать Федьке любодейственную связь покуда не следует. Очень горек был опыт: иной раз мужик, вместо того чтобы в ногах валяться за таковые сведенья, бросался в гневе и мутном разуме на саму доносчицу и изрядно мял бока.
Замыслив быть осторожной, Егутиха так и не успела додумать свою думу насчет Федькиного обмана: во двор забежала Дашка-растрепка, сурнинская дочь.
— Папка, окаянной ты дух! Ищу-ищу тебя!
— Чего ты, доча? — спросил приугрюмившийся вдруг Федька.
Девчонка, вспомнив важность поручения, приняла серьезный вид: вытянула шею, подобрала губы — точно так же она делала в школе, когда Ксения Викторовна Кривокорытова ставила ее в пример кому-нибудь на уроке.
— Чего-чего… зачевокал! В сельсовет давай иди. Дуся-секретарь домой набегала, велела найти и сказать, чтобы быстро!
— Но-о? — встревожился отец и бросился со двора. Однако на полдороге к калитке остановился, постоял, вернулся на чурбачок и не спеша потянул папироску из пачки. Хмыкнул:
— Ну и что мне от этого за беда? Что через минуту, что через час приду, не один ли теперь черт? Такая, поверишь ли, доча, в моей жизни завертелась суетация, куда ни кинусь — кругом шашнадцать!
— Ты не шляйся по лесу, — тараторила дочь, — ночами не пропадай, природу не загубляй, тогда и не будет товарищу егерю заботы сюда ездить, в сельсовет тебя вызывать!