коридор был слишком узок.
За окном уже шли окраины, застроенные скучными мокрыми домами, мелькали яркие пятна фонарей, перед шлагбаумами в ряд стояли машины. Мимо пролетали пригородные платформы.
Пожалуй, осел, подумал Кессель, сон был скорее про осла.
«Осел: постоянство чувств: вознаграждение».
Несмотря на очаровательную простоту, это утверждение любимой книги также несло на себе некий налет мистики. Что это означало — что будет вознаграждено постоянство чувств или же что это постоянство чувств и есть вознаграждение и не следует ждать иного?
Во всяком случае,
Барон фон Гюльденберг и Луитпольд ждали его на перроне. Курцману плохо, сообщили они Кесселю. Бедняга лежит с температурой. Судя по всему, у него грипп. Они оставили его в номере отеля.
— Заходите, заходите. Вы меня извините, но я пойду опять лягу, — сказал доктор Якоби, — Болезнь, знаете ли. это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.
Через несколько дней после окончания агентурных курсов, когда Кессель снова работал в своем тихом отделении на Гертнерплатц, он посетил доктора Якоби — это был тот самый старичок, который так коварно разыграл толстяка из Майнца в байрейтском театре и которого они с Корнелией потом подвезли до Мюнхена. Это он предложил, чтобы они поехали не по автобану, прямиком, а через Донндорф и Эккерсдорф, чтобы заехать в «Замок Фантази», а оттуда через Холльфельд и Визенталь в Бамберг.
— Я люблю Визенталь, — говорил доктор Якоби, — потому что только там еще можно увидеть Германию — ту, за которую не стыдно, наш истинный родной край. Конечно, мы сами виноваты, а больше всех, наверное, этот горлодер из Байрейта, что слово «Германия» во всем мире стало чуть не ругательным. Но еще можно, хотя и редко, увидеть настоящую Германию — чуть не сказал: «добрую старую Германию», простую, скромную… Ту, которой нас шаг за шагом лишали все эти учителя физкультуры, и Бисмарк, и этот Вилли-органчик…
— Кто? — переспросил Кессель.
— Его Императорское Величество кайзер Вильгельм II. Вы не знали, что у него вместо головы был органчик? Протез, одним словом! Почитайте мемуары Ильземана: он ядовит, но это воистину достойное чтение.
Визенталь — это, так сказать, усредненный германский ландшафт, его обобщенный образ: не увенчанная виноградниками долина Рейна и не сумрачное балтийское побережье, не сверкающие снегом баварские Альпы, а подлинная, ничем не искаженная Германия — просторные луга, изредка перемежаемые зелеными холмами, спускающиеся к реке песчаные обрывы, частый лес да кое-где то мост, то мельница, то хутор. «Именно здесь, — сказал доктор Якоби, — и рождаются народные песни. Сам я не люблю народных песен, — продолжал он, — потому что сейчас их у нас чаще всего распевают по пьяни, но никогда нельзя забывать, какую важную роль они играют в музыке».
Что поражало в этой мирной долине, если она вообще могла чем-то поразить, так это обилие зеленого цвета, разнообразие его оттенков: от светлого, чуть желтоватого, до сине— или даже черно- зеленого, зелень матовая и яркая, увядающая и свежая — словом, вся сотня тысяч оттенков, расположенных между желтым и синим, составляющих чистую и богатую палитру жизни.
— Роберт Шуман, — сказал доктор Якоби, — был такой композитор, 1810–1856…
— Я знаю, — ответил Кессель.
— Так вот, Роберт Шуман немыслим без народной песни, хотя в его творчестве главное не это. Теоретики невысоко ценят Шумана, и я всегда думал: почему? Во-первых, Роберт Шуман писал для людей со слухом, для тех, у кого действительно музыкальная душа. Самое главное у Шумана — не голоса, а подголоски. А у музыковедов редко бывает хороший слух. Такие есть, конечно, но их меньшинство. И именно Шуман сохранил для нас Шуберта. Когда Шуберт умер, он кинулся в Вену и спасал там все, что можно было спасти — переписывал, исполнял, печатал, — потому что у Шуберта все просто валялось как попало и покрывалось пылью. Нет, вы только представьте: гениальная симфония до мажор пылилась у него на комоде в единственном экземпляре, чуть ли не черновом, и никто никогда ее не видел и не слышал! А если бы что-нибудь случилось — пожар, например, или… Нет, я не могу себе этого представить. Это было бы слишком страшно.
— Но ведь ничего не случилось, — заметил Кессель.
— Да. Но роль Шумана тоже нельзя недооценивать: как музыкант он всегда был очень аккуратен, у него было удивительное чувство
То, что доктор Якоби был педагогом, явствовало из его визитной карточки. Судя по тому, о чем он говорил во время поездки, он преподавал либо музыку, либо литературу. Кессель улучил подходящий момент и спросил его об этом.
— Нет, — ответил доктор Якоби, — ни то и ни другое.
— Ну уж, во всяком случае не физкультуру, — сказала Корнелия.
Доктор Якоби рассмеялся.
— Закон Божий, — признался он наконец. — Я преподавал катехизис и священную историю в католических классах. Вообще-то я священник.
Кессель подвез его к самой двери дома — он жил на Гернерштрассе, к северу от Нимфенбургского канала, — и пообещал навестить его в ближайшее время. Свое обещание он выполнил только в ноябре.
— Заходите, заходите, — приветствовал его доктор Якоби, — Вы меня извините, но я пойду опять лягу, — На нем был темно-зеленый бархатный халат и мягкие тапочки. — Болезнь, знаете ли, это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.
Доктор Якоби провел Кесселя в гостиную, всю заставленную книгами, снова лег на кушетку и укрылся толстым шерстяным пледом.
— Хорошо, что я маленького роста, — пошутил он, вытягивая ноги, — иначе я бы не поместился на этой кушеточке. Я так рад, что вы пришли. Угостить вас чем-нибудь? Не беспокойтесь, вставать я не буду, вы все найдете сами. Вон там, в серванте, стоит графинчик с хересом. А я буду пить чай.
На столике возле кушетки стояли чайник с чашкой и лежали разные лекарства, а между ними — раскрытая книга обложкой кверху: биография Брамса, написанная Нейнцигом.
— Это — лучшее из всего, что написано о Брамсе. Брамс, этот поздний классик, тоже был человек очень сложный. Наверное, единственный из всех композиторов, не нанесший на бумагу ни одной ноты, в которой он не был бы уверен на все сто процентов. Такое впечатление, что Брамс всю жизнь не доверял собственному таланту. Он вечно в нем сомневался, вечно ограничивал себя. И все-таки писал гениальные вещи — возьмите хотя бы его первый струнный секстет. Насколько же велик должен быть гений, чтобы даже после такой самоцензуры вещь получалась гениальной. Нет, подлинный Брамс, Брамс-человек, Брамс-личность, все стороны, все высоты и глубины которой были известны только ему самому, был ужасен, как демон подземного царства. В жизни Брамс, наверняка, был невыносим. Иоганнес Брамс, бог под маской.
— Это так книга называется?