Мэри» читает.
Пушкин. Армия плачет, литература плачет, а наша курочка свое кудахчет.
Голицын (в тон). Снесу, мол, вам яичко, не золотое, а простое.
Пушкин. Вот то-то, с простым-то просто: стук, да выпил. А в золотым-то, кто его знамо, что да куда?
Голицын. Взойдем, Пушкин!
Поднимаются.
Пушкин (на ходу). Читают жандармы? Печорина? Ха!.. Но поразительно бывает, из ума не идет: Александр смерть свою загодя описал, и он тоже. Дуэль-то? В «Герое-то нашего времени»? Фатум, фатум! Я верю!..
Уходят в дом.
Соколов. Идут, идут, полон дом, а пусто, не приведи бог!
Войдем и мы за Пушкиным и Голицыным. Это «зало», здесь два окна, двери па террасу и в комнату Лермонтова; обеденный стол, ломберный, преддиванный столик и диван, накрытый ковром. Стулья, кресло. На столе известный портрет трехлетнего Лермонтова в платьице, – рамка повязана крепом, – бог весть как он сюда попал, но нам он нужен.
Зеленый свет из сада, со двора, звуки летнего жаркого дня контрастируют с сумраком и духотой комнаты, с тяжестью разговора.
В комнате сидят, стоят, ходят кроме вошедших сюда Пушкина и Голицына следующие лица: Алексей Столыпин-Монго (25 лет) в домашнем сюртуке и черном распущенном галстуке; Сергей Трубецкой (26 лет) в расстегнутом кавалерийском армейском мундире, – несколько месяцев назад он был ранен в горло, и ему трудно говорить и поворачивать голову; крепко пьяный и злой Р у ф и н Дорохов в белой рубахе; и юнкер Константин Бенкендорф (22 лет).
На столах бутылки, бокалы, остатки закуски, раскрытые книги, подсвечники с оплывшими свечами, шахматы. Где валяется сабля, где фуражка. Почти все курят – Столыпин из предлинного чубука. Голицын, сняв фуражку, уже сидит в кресле, Пушкин разводит вино водою и глядит на портрет, который прямо перед ним на столе.
Дорохов (перед диваном). Будто сейчас только здесь сидел, смеялся, я ему еще говорю: «Больно ты весел, Миша! К чему бы?»… (Навзрыд.) Эх, Миша, Миша!
Пауза.
Бенкендорф. А мы скакали с ним последний раз, оп на своем Черкесе далеко вперед ушел, а потом…
Столыпин. Оставьте вы, господа! Ей-богу!..
Пушкин (перед портретом). Просто девочка, дитя. Вот генеральше бы Мерлинп снести, показать, она все твердит, что на нем врожденное злодейство отпечатано было…
Трубецкой (мрачно, медленно). Или не притихли сплетни? Я слышу, опять вальс Авроры на бульваре играют, у Найтаки в ресторации шумят, англичанин Генри Мильс банк мечет, – жизнь кипит, как нарзан, как ни в чем не бывало.
Столыпин (горько). А что! Что не кипеть! Кому дело!
Всем жарко, а Столыпин как бы в ознобе.
Бенкендорф. «Очарователен кавказский наш Монако! Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы: в нем лихорадят нас вино, игра и драка. И жгут днем женщины, а по ночам – клопы».
Пауза. Никто не смеется.
Второй жандармский голос (шепотом). Юнкер Бенкендорф. (Успокоительно.) Нет-с, однофамилец. Вольнодум.
Трубецкой. Проклятый город!
Голицын. У Верзилиных все траур, не принимают.
Пушкин. Врут!
Столыпин. Ну, они-то при чем? (Дрожит.)
Пушкин. Как же! У них ссора-то случилась! Там испугу больше, чем трауру. Унтилов, следователь, снимал, говорят, с них показания, так Марья Иванна ответила, что вообще ничего не знает и ссоры не слыхала, а Эмилия будто бы показывает, что один Лермонтов во всем виноват. Дура подлая!
Столыпин (усмехаясь). La rose de Caucase![1] He подлей всех иных.
Трубецкой, Мишель теперь всегда будет виноват.
Столыпин. Бросьте! Им еще спасибо сказать! Принимали два месяца нас, грешных, да Мишеля с его-то репутацией!
Бенкендорф. Отцы дочерям Печорина читать не велят, мужья – женам. Барков второй!
Трубецкой. Читать! А слушать прилично?
Голицын. Но Эмилия же будто сказала, что когда выговаривала Лермонтову, что тот Мартынова за кинжал дразнит, то Лермонтов будто посмеялся только: не беда, мол, завтра помиримся.
Дорохов (надрыв опять). Смирилися!.. Эх, Миша, чистая душа!..
Столыпин. Так и было, я знаю. Не кричи, Дорохов!