приклеивают даже к самому незначительному документу муниципалитета, ждал на столе. Вилоржей вложил туда размноженный зеленовато-голубовато-красный формуляр, потом сделал нам знак рукой, чтобы мы одобрили записку, которую он хотел приложить к документу: «Будьте любезны снабдить нас актом о рождении больного и сообщить все данные, необходимые для установления средств, коими располагают его близкие, возможно, отягощенные долгами».
— Если они будут настаивать, — сказал он, — это может длиться до бесконечности.
Моя дочь ожидала меня внизу у ступенек, ведущих в мэрию, по которым она однажды, в чем себя упрекает, поднялась под руку со мной, таща за собой тюлевый хвост.
Я подошел к ней, сотрясаясь от смеха.
— Что с тобой?
Я попытался ей объяснить, что на одного педагога-ветерана напало безумное веселье из-за паники, охватившей крючкотворов, единственно потому, что им отказали заполнить маленькую бумажку.
VI
Ну что ж, вперед! Мы попытаемся стать тем, что подходит случаю: скромными, дружественными, ненавязчивыми, щедрыми дарителями, не одаривающими своим присутствием. Единственно, кто ведет себя как нужно, это Лансело: в течение десяти дней он приходит в больницу и каждый раз заглядывает в хирургию.
— Меня об этом специально просили, — признался он Клер во время последнего телефонного разговора. — Тридцатый меня переносит хорошо, а меня считают способным выуживать у него что-то. Но он переносит меня только потому, что я не задаю вопросов.
Вперед! Мы не первые: нас опередили. И кто же? Да Ратель! Хоть мы и лесные жители, но мы любим и равнину, осень украсила ее алым клевером, кукурузой, ее спелыми початками, толстыми тыквами, на которых я, мальчишка, вырезал ножом имена девочек. В сиреневой люцерне, полегшей из-за дождя, я встретил Рателя, у его ноги бежала легавая: он охотился в одиночестве, не обескураженный приключением, случившимся с ним. Я издалека еще услышал, как он стрелял: в уток, конечно, ибо они со всех сторон призывно посвистывали: «Фюить! Фюить!» Но должен заметить, что зайцу он дал убежать; мне он пожал руку и прошептал:
— Зайчиха пузатая.
Мы сделали вместе несколько шагов, Ратель шел с ружьем наперевес; в сущности, добрый малый, очень смущенный, очень удрученный случившимся, он в — конце концов рассказал мне, что не удержался и зашел в больницу, — корпус Д, палата Э 2, — захватив с собой букетик цветов и корзину разных разностей; и вернулся он оттуда вне себя: его благодарили и в течение пяти минут ему говорили о повадках кабана. Рателя особенно поразило, как его собеседник умел прервать молчание.
— Словно в телевизоре! У вас и изображение и звук; можно подумать, что все происходит прямо перед вами, но это только в воздухе, вы не властны влиять на ход передачи.
Рателю, виновному в непреднамеренных выстрелах и ранах, достанется, конечно, от его адвоката за то, что он нанес визит тому, кого следовало бы называть «жалующаяся сторона», если бы при наличии гражданского состояния, скрепленного подписью, он имел права вчинить иск. В общем, никто не помешал ему навестить его жертву, никем не охраняемую и не подверженную домашнему аресту.
Итак, мы отправились в этот четверг (в будни меньше визитов) в нашем стареньком «ситроене», коему уже десять лет и пользуемся мы им редко. Я в основном пешеход (на шестьдесят процентов летом; я несколько раз проверял себя педометром), и я охотно, чтобы стать ходоком на сто процентов, прошел бы пешком пятнадцать километров от Лагрэри до супрефектуры. Но мелкий пронизывающий дождь бьет по черепице, мы с дочерью идем под большим черным зонтом, у нее в руках легкий пакет, мы входим во двор больницы, — это ряд производящих унылое впечатление зданий, построенных на месте старого приюта Святой Урсулы, который содержался монахинями. Вычищенные лужайки. Среди кустов кровоточат культи герани. Скамейки пустынны: завсегдатаи — старики в дрогете, покинули их. Минуем главный корпус — А; родильный — Б; предназначенный для детей — В; все они похожи друг на друга своими крышами, окнами с двадцатью стеклышками и внутри одинаковы: те же коридоры, те же залы, болезни. Корпус Д — хирургический — не последний, но он отделен от Е, приюта, рядом подстриженных каштанов, образующих параллелепипед, с массивным фундаментом, точь-в-точь как в моей школе. Вот, наконец, и дверь; в коридоре, устланном плитками, покрытом грубым холстом, налево — палата Э 2.
— Иди сначала ты, — говорит оробевшая Клер.
В основном сценарий предполагает мое исчезновение: у девушки больше козырей, чем у пожилого мужчины. Но белизна покрывал, тишина, запах эфира, нависший потолок — известковое небо для тех, кто вынужден все время смотреть вверх, — медлительность, спертый воздух делают свое дело, особенно когда к этому примешивается вдруг охватившая вас паника, паника от добрых намерений… Ведь правда? Это именно так? А почему мы, в сущности, здесь? Кто поймет меня, ведь я никому ничего не объяснял. Три кровати окружены посетителями, они — единственные, кто в состоянии оживить колорит. У кровати номер шесть медсестра бдит возле больного, попавшего в крупную аварию, с жизнью его связывает какая-то сложная подрагивающая система трубок. У номера девять над больным, распластанным на кровати, стоит капельница. В транзисторе слышится имя Маргрет, королевы Дании, которая прибыла с визитом в Париж, прихватив своего Монпеза. В нас впились глазами, а мы подходим к тридцатому, помещенному в глубине залы. Две-три головы пытаются подняться, когда мы, схватив пару стульев, устанавливаем их там, где надо.
— Мы пришли узнать, как вы поживаете, — говорит дочь.
— Наша первая встреча, о которой вы не догадываетесь, относится к тому дню, когда вы, стоя на пне, играли на флейте на берегу Болотища, — говорит отец.
Вблизи, из-за голубизны глаз, из-за рыжины, вкравшейся в светлые волосы на голове и подбородке, уже не думаешь больше об Иисусе, изображенном на божественных картинках, а скорее о галле на картинке из детской сказки; теперь понятно, почему медсестры прозвали его Мютикс. Однако на меня большее впечатление произвело не то, что он молчит, а то, что он как бы застыл. Совершенная неподвижность, у меня есть такой опыт, дается упражнением: никаких жестов, что труднее всего добиться, ибо именно жестикулировать и хочется; впрочем, это не задерживает ни дыхания, ни хлопанья ресницами.
— Простите меня, мадемуазель, я был без костюма.
Под вытянутыми в ниточку, сросшимися бровями — бегающие глаза; усы приподнялись над губами, раздвинувшимися в легкой улыбке. Впечатление, что больному все известно и что он слегка волнуется. Дадим отступного:
— Мы скорее хотели бы, чтобы вы нас извинили. Мы просто гуляли, и мы сожалеем, что случайно стали причастны к тому, что произошло.
Дальше говорить о себе бесполезно: он скрывает свое имя, значит, нет нужды и нам свое открывать. Он не доверяет такому проворству? Сердится на меня за то, что я первый его увидел? Взгляд, бегающий между Клер и мной, так же бесстрастен, как камера. Пришелец извне, нежданный-негаданный, ни на кого не похожий. Вот какое чувство меня охватило. Невозможность общаться с быком не проистекает из его отказа, она следствие того, что быка ничто, кроме травы, не интересует: она результат отсутствия. Этот человек, напротив, своим присутствием протестует против общения, он словно бы запрещает себе принять его. Мне пришел на ум отрывок из «Персефорес»: «Moult nice celuy qui ne scet son nom nommer».[3] Здесь особый случай, он требует необычного внимания и необычной воли.
— Вы из него ничего не вытянете, — скрипит номер одиннадцатый, маленький худой старик, притаившийся за подушкой.
Ему-то что, этому гному? Для некоторых всякая тайна — оскорбление. Но визитершу это возмутило: ее гримаса не ускользнула от больного, а сам он не смог подавить раздраженного вздоха. Так как он пошевелился, чтобы сменить позу в постели и не потревожить раненую ногу, то Клер передала мне пакет, живо поднялась, склонилась к нему:
— Не могу ли я вам помочь?