весь рубенсовский ансамбль. И все же ты опять моя, такая же узкобедрая, близкая, жаждущая, и одна лишь перемена — этого прежде не было, — ты шепчешь мне:
— Осторожнее!
Да-да, конечно. Скоро ты снова займешься обычными своими подсчетами. Женщина, которую исследуют врачи, теряет стыдливость, внимательно следит за железами, становится более естественной и более ловкой. Я уже убедился в этом и заметил настойчивость, с которой Мариэтт добивается от меня желанного ей повторения.
То с одного конца течет, то с другого. Что за важность! В этом пухлом комочке все очаровательно: ни слюна, ни колики, ни злость, от которой заходятся в крике эти розовые поросята, — ничто не помешает нам любить их.
Когда я вижу на улице маленьких детей, их свеженькие мордочки, проборы от затылка до носика, блестящие туфельки, чистые переднички, я легко представляю себе, что существа эти дарят счастье Габриэль и ей подобным. И на самом деле они дарят им счастье. Наряжать ребенка — одно удовольствие. А трогать его — блаженство. Братья мои, мы тоже знаем, какие утехи дает осязание, мы тоже наслаждались впадинками, выпуклостями и скользили по гладкой коже, находя родинку, чувствуя жаркий трепет… Но жены наши обычно очень нерешительны и не смеют ответить нам, как должно, даже в густом сумраке не решаются погладить своего мужа. Зато посмотрите, как они вольно играют со своим младенцем, щедрей, чем с нами, во сто раз.
Как они ласкают это вкусное тельце. Четыре или пять раз в день я присутствую при соответствующих сценах или же догадываюсь по запахам о том, что происходит. Мариэтт одна, или со своей матерью, или с подружками — в их присутствии ребенка переодевают, до чего же легко они приобщаются к этому интимному делу. Тут никто не может сравняться с Габриэль. Она знает, как нужно «обрабатывать» малыша, ее мнение считается самым авторитетным по части детской косметики. Знания Арлетт тоже оценены по достоинству. Она училась на специальных курсах, ей нравится быть нянькой. Но от Симоны никакого толку не добьешься, тем более что ее железы еще пассивны и она к тому же бунтует против женского бесправия. Симона морщит нос:
— Ах, какой отвратительный!
«Отвратительный» лежит на мокрой пеленке нагишом и яростно сучит ножонками. Головка вертится, ручки хлопают, сам пыхтит, на животике плотные складочки сбегаются до самого крантика с большими, еще пустыми мошонками, и весь он вымазан золотисто-желтым. Если Габриэль здесь, то она выскажется с равнодушием, свойственным знатокам:
— Требовался лактеоль, вот и все. Видишь, сегодня гораздо лучше.
— Да, раздражение здесь почти прошло, — отвечает Мариэтт.
Наступает самая деликатная минута священнодействия. Lava me et super nivem dealbabor.[12] То, в чем малыш запачкался, уже в основном снято марлей и быстро скручено в шарик. Теперь действует мягкая губка, настойчиво смывая шафрановые подтеки на полненьких, как у курицы, и донельзя подвижных ляжках.
— Ты хоть минуту полежишь спокойно, а?
Переворачивают. Подымают. Губка переходит на другую сторону, в розовую канавку, где алеет что-то вроде пулевой дырки, окруженной мелкими складочками. Еще раз промывают. Снова придирчиво оглядывают. Все чисто. И начинается самое приятное, переход к мелочам туалета. Мариэтт, не прекращая болтовни, трясет банкой с мелкими дырочками, высыпая из нее то, что требуется, и туда, где это требуется. Затем на младенца наслаивают всякую одежонку, распашонку, подгузник, пеленку, непромокаемые штанишки. Теперь заглянем в носик. Заглянем в ушки. Ребенок не успел сморщиться, а уж туго скрученная ватка забралась внутрь. Наденем шерстяной жилетик и, наконец, слюнявчик с золотой застежкой. Все любуются сокровищем. Восторг трудно сдержать.
— Лягушонок мой! — шепчет Мариэтт, схватывая чадушко за ножки.
— Ну что ты! Поосторожней с позвоночником! — восклицает Габриэль.
Тогда Мариэтт берет своего сына под мышки и, радостно смеясь, поворачивает его то вправо, то влево, подбрасывает вверх. Никола взлетает в воздух — ессе salvator mundi,[13] — и с этой наблюдательной вышки маленький оторопелый божок, на которого устремлены глаза, полные обожания, улыбается всей вселенной.
— У него закружится головка, — стонет Арлетт.
И Никола к нам нисходит, головка его болтается на шее, такой слабенькой, что кажется, в ней совсем нет позвонков. Думаю, что я не решился бы так им манипулировать. Пожалуй бы, не рискнул, к тому же Мариэтт вряд ли бы допустила. Мальчуган — это ее царство. Стоит мне притронуться к нему, и на лице ее появляется любезная гримаса, как у полицейской собаки, щенка которой вы хотите приласкать. Только в том случае, если у нее есть срочное дело, она даст мне подержать Никола.
— На-ка возьми на минутку.
И как будто на затылке у Мариэтт тоже есть глаза — она все видит. Что же касается глазенок Никола, то они испуганно бегают. Успокойся, парень! Я же не Уголино. Но все дело портит мой напряженный вид, неловкие руки, угрюмый голос и боязнь быть смешным — я ему не нравлюсь.
От улицы Тампль до Сен-Ло расстояние небольшое, и мы идем пешком. Нас человек двадцать. После свадьбы это первый большой сбор семейства. На этот раз алмазы отделены от пустой породы: присутствуют только близкие, единственное исключение — Жиль. Мартовский дождь с градом только что вымыл тротуар. Дамы захватили с собой зонты, чтобы в случае необходимости предохранить свои меха. Мадам Мозе, в манто из леопарда, кокетливо отказалась ехать в машине Жиля вместе с Мариэтт и малышом. Тио шепнул мне:
— Такой великолепный зверь, а кончил свою жизнь на спине этой старухи! Разве не справедливей было б, если б она угодила к нему в пасть!
Сама процедура крещения, эта уступка традициям, раздражает дядю Тио и меня тоже. Но Гимарши, обожающие любые торжества, сейчас полностью в своей стихии, жизнерадостно здороваются по пути со знакомыми. Мама и тетка одеты в обычные черные пальто, зато Рен — она здесь без своего супруга (провинцию он не выносит) — сделала нам честь, явившись в манто из норки, щедро надушенном. Мадам Гимарш — в роскошной шубке из опоссума, Арлетт — в золотистой цигейке, Симона — в манто из белька, а рядом с ней идет Анник Гимарш, четырнадцатилетняя двоюродная сестричка из Бретани, где говорят с лангедокским акцентом. Габриэль и ее дочки — в трикотажных платьях. Уже заметно, что число деток вскоре увеличится, втроем они не останутся.
— Ваш сын не мужчина, а сущий пулемет, — говорит дядя Тио папаше Гимарш.
Эрик хохочет радостно и дурашливо: он весьма горд своей мужской силой, хотя сожалеет о чрезвычайной плодовитости своей супруги, роковой для его мизерных доходов. Тесть рассказывает о десятифунтовом усаче, со славой извлеченном удочкой из реки Мэн. Мосье Гимарш важно шагает с кузеном Луи, единственным представителем мужской половины племени Мозе. (Они столь же многочисленны, как и Гимарши, но их тяга к пожиранию «семейного древа», из-за которой они прозваны «термитами», вызвала между родственниками ссору, одну из тех провинциальных ссор, которые так же обязательны, как государственные установления.) Упомянем Кляма, который бежит вслед за нами, принюхиваясь к дверным порогам, да еще отца Анник, Ива Гимарша, почтового чиновника из города Безье; возвращаясь из поездки в Кемпер на свою родину, он решил остановиться в Анже.
— А вы видели подарок Жиля, полковник? — спрашивает мосье Гимарш. — Знаете ли, настоящее массивное серебро.
— Да, — отвечает Тио, — просто безумие! Этот добряк Жиль мог бы и о себе подумать. Жениться он не хочет.
— С этакой ногой… — говорит мосье Гимарш своим замогильным басом.
Мы проходим еще десять метров, и толстяк добавляет:
— Не будь у него такого недостатка…
— А зачем вы пригласили Жиля в крестные? — спрашивает Тио. — Он — крестный отец, а старуха Мозе — крестная мать. Любопытная пара кумовьев!
— Так решили женщины, — осторожно ответил мосье Гимарш.
Решили? Нет. Рассчитали. Все взвесили на своих лавочных весах. Я даже говорил с Мариэтт по этому