задал.
Хотт улыбнулся зло, так, что лицо в шрамах скривилось, ткнул наглеца кулаком в грудь, тихонько ткнул — а тот полетел с ног долой.
— Возьмутся за старое, мы снова придем! Скил только вздохнул. Чего тут скажешь, коль уклада нет, к каждому надзирателя с палкой все одно не приставить, сотник это получше него понимает, нечего ученого учить.
Под утро, когда их меняли с весел, когда русы оставались наверху, а диких с горяками-весельниками загоняли в трюм, давали по бадейке с кашей и по корчажке разведенного вина виноградного, седой, но нестарый еще, полуслепой горяк, сам прибившийся к русам на службу нелегкую, сказки сказывал:
— …а самым первым в далекие времена еще править над миром Ур стал. Поженился он на Хее, так мне сказывали люди умные, и нарожали они видимо-невидимо детей всяких, потому что не смертные, а боги были, чудовищ нарожали и великанов, и героев тоже нарожали… от них и Крон пошел, и Рея-матушка, заступница всем бедным и несчастным. То ли наш это царь-батюшка Крон был, то ли другой, никто нынче не ведает, только зарезал Ура этот Крон, чтобы детей больше не было. А когда резал-то, капельки крови отцовой падали в море и из них такие страсти нарождались, что до сих пор мутят пучины морские…
Говорил горяк складно, мешая русские слова со своими, понятными, похожими на русские. Его разумели — слова доходили. А вместе все, из слов сплетенное, непонятным было и странным — нелепицей, сказкой-небывальщиной.
Скил интересовался:
— Когда ж это случилось-то, в какие-такие далекие времена?
Горяк закатывал мутные глаза. Отвечал:
— Давно, очень давно, еще мой отец жив был, а я в люльке лежал!
— Понятно, — успокаивался Скил. И больше не мешал рассказу.
— …и прогневались за то другие боги на Крона, и послали гонца ему с вестью злой: мол, родится у тебя сын, и вьфастет он сильнее тебя и больше, и прогонит тебя с трона, а может, и совсем убьет. Вот Крон и разгневался, стал всех своих детей пожирать. Глотал их целиком, одного за другим, даже дочерей всех проглотил. Хотел и жену свою Рею-матушку проглотить. Но сбежала она от него на остров Крету и родила там ребенка в пещере неведомой, и оставила дите малое на воспитание слугам своим и козе волшебной. А сама вернулась к Крону и дала ему камень большой проглотить вместо сына. Вот Крон и проглотил камень. И успокоился. А как вырастет сын его, так и грядут времена новые… что будет, одним только богам ведомо. А боги русам отцы и матери родные, а иные из русов и сами боги. Вот с них спрос-то и будет. Будут тягаться и биться меж собой. Они такие, коли что, так бьются насмерть! земля трещит и небо ходуном ходит! и перуны у них и громы! Страшные времена грядут… Только мы, люди, попрячемся, тихо сидеть будем, много зим пройдет и весен, богов не останется больше, а мы… мы останемся, так рассказывают, а я только повторяю. Хотт вырос над рассказчиком незаметно, будто из-под земли.
— Это чего ж ты, друг любезный, про князя Крона небылицы травишь, а? Чего против него люд заводишь?! Отвечай!
Горяк чуть не помер со страху. До самой Венетии Малой молчал. А была она против горы княжей.
Как вышли наверх. Жив увидал дымку туманную по склонам. И удивился. Не таким Олимп представлялся ему. Думал — высоченный он, исполинский, достающий вершиной до седьмого неба-вырия. А оказалось все проще. Мал был Олимп, ниже гор Скрытая, не страшен вовсе. На острове Буяне вулкан да в Большой Венетии Везувий-гора нестрашней были.
— Чего растерялся, увалень?! — окликнул его рыжебородый Олен. — Не видывал красы эдакой?
Красоты прибрежные да пристани Жив повидал многие, не удивишь. Эта была из пристаней не самая большая да богатая. Стояло в гавани полтора десятка стругов, пять лодей. Три помоста вели в море, на сваях стояли. По берегу высились домины в два-три уровня, не палаты, но хранилища. Да две башни высокие торчали, дозорные. Народу сновало много: со стругов добро в домины перетаскивали по помостам, на малых лодках перевозили. Стражи с копьями порядок блюли, следили строго.
Коней берегли, кони дороги. А своих спин никто не жалел, даже дружинники-вои. И Живу со Скилом попотеть пришлось.
Олен смеялся:
— Гляди, немой, все силы не порастрать! Приведут к князю, а ты и опростоволосишься, придется назад везти, ха-ха!
Смеялся нервно, слишком громко. Знал Олен, не с немого спрос будет.
И не ошибся. В тот же день Крон вызвал к себе сторукого. Уже знал, что трех десятков не привел назад сотник Хотт, донесли. Встретил хмуро, но кричать, гневаться не стал, спросил только вкрадчиво как- то, будто желая услышать новость желанную:
— Что там на Скрытно? Кто объявился… нет ли?!
— Беглецов пожгли, — ответил простодушно Хотт, не смея разогнуть руки больной, ломоту терпя, — го-ряки тихо живут, не обижают никого… Тридцать душ не уберег. Но то дело не людских рук, не' родились еще такие, кто воев Кроновых оборот. То злые нави, видно, преты черные из вырия вышли тартарского, не иначе! Там вырий рядом. Голову на отсечение даю, не люди, сгубили воев. Мы все прочесали, княже!
Крон сдавил цепкой рукой плечо сотнику.
— Не высоко ценишь голову свою, Хотт, — просипел прямо в лицо, — только я тебя не про воев спрашиваю, не про навий бесовских. Неужто не понял?
Неуютно стало сторукому в палатах княжьих, резным дубом обшитых, коврами рукотканными выстланных, посреди столов со снедью богатой, не для него выставленной. Скривился от боли, прижал руку увечную к боку. Неужто и впрямь неладное с Кроном творится, неужто болен разумом он, поставленный над родом править — не бог, не господин всевластный, не вершитель судеб, а лишь первый среди равных, старший рус над русами младшими? Вгляделся Хотт в глаза зеленые, ясные, без мути болотной, в зрачки расширенные, в нервную жилку, дергающуюся у виска, в губы трясущиеся, змеящиеся не в улыбке, но в оскале болезненном, в прядь густую, желто-пегую возле левого уха. Да, неладное с князем творится. Но он не баба-сплетница, чтобы слухами больную душу тешить, не сочинитель баек.
— Тихо все на Скрытое! — сказал твердым голосом.
— Тихо, говоришь, — повторил князь как изнутри, отрешенно, словно из могилы, — тихо… И что растет там погибель моя, что придет скоро грому подобно, чтобы царствие мое сокрушить, а меня живота лишить, не слыхал, значит?! Со Скрытая придет!
Хотт только головою покачал. Что тут скажешь еще.
— А ведь я надеялся на тебя, сторукий! — с горечью в голосе изрек Крон, опустился на скамью дубовую. Налил себе кубок, выпил. Тряхнул головой. Взял другой кувшин, серебряный с длинным горлышком. Налил в тот же кубок доверху. Встал. Протянул его Хотту.
— Все сказал?
— Как есть все! — ответил сотник.
— Тогда пей. Вот тебе моя награда за усердие твое и старание!
Сторукий поглядел в зеленые искрящиеся глаза князя. Понял судьбу свою. Побледнел. И увидал вдруг птичку-воробышка, бьющегося под потолками резными, балками узорчатыми и красными Залетела кроха в княжьи покои, перепугалась, выхода ище'1 и не находит. Успел пожалеть даже божье создание. Но усмехнулся еле заметно, грустно: воробышек-то отыщет путь, вылетит, а ему из палат этих выхода не будет.
Поднес кубок к губам. Запрокинул голову в бронзовом, изукрашенном чеканным узором шеломе с белым конским хвостом в навершии.
Но отпить не успел. Резкий удар выбил кубок из рук, расплескал вино по доспехам, по полу мозаичному.
— Нет, ты не умрешь, — сказал Крон почти ласково, — хотя ты и не выполнил моей просьбы. Я строг, но я справедлив.
Он хлопнул в ладоши. Взял со стола из блюда широкого гроздь винограда, отщипнул одну ягодку, сунул в рот, сморщился, но дожевал ее, проглотил» отщипнул другую.
Стражи подошли к Хотту-сторукому неспешно, с двух сторон, взяли за локти, уставились на князя.
— В погреб его, — равнодушно произнес Крон. И отвернулся.