Речушка была маленькой, веселой, мы ловили в ней крошечных плотвичек с красными глазами. Они смотрели так смиренно, так жалобно, раскрывали рты в немой мольбе, что мы отпускали их обратно в воду. На зеленой траве, что подходила почти к самой воде, меня ждали Ивонна, Тяпа и Путти. Они все трое караулили нашу одежду.
Я знал, что, вынырнув, попаду из зеленоватой воды — у поверхности вода всегда наполнена зеленым светом — в теплый солнечный мир, что брат скажет: ты изумительно плаваешь, точь-в-точь как топор. А Ивонна скажет: как глубоко ты нырнул, я уже начала беспокоиться. А собаки будут носиться по берегу, лаять, но в воду не полезут, потому что обе панически боятся воды, хуже кошек.
Я вынырнул, но не было ни солнечных бликов, трепещущих в речушке, не было брата, Ивонны, моих милых малых пуделей, не было речушки и света. Было темно.
На мгновение выскочившие на поверхность мысли съежились в смертельном ужасе: меня нет, я умер. Но тут же дернулись, распрямились, понеслись, потянули за собой воспоминания свалки на тропинке. Осторожно, боясь спугнуть острое счастье рождения, я протянул руку, ощупал себя, и прикосновение пальцев к лицу было сладостным. Я жив, цел. Но почему я ничего не вижу? Глаза? Снова леденящий удар страха. Я слеп. Мне выдавили глаза в драке эллов. С бьющимся сердцем, безмерно медленно, как картежник, открывающий карты при роковой сдаче, я провел пальцами по лицу. Щеки, ноздри, нос… Глаза мигнули, открылись, и мир вспыхнул оранжевым отблеском.
Неужели можно за столь коротенький отрезок времени испытать столько эмоций? Страх удушья, горе утраты реки, солнца, брата, Ивонны, собак. Ужас смерти, небытия. Кошмар слепоты. Восторг возвращения жизни. Радость дарованного зрения.
Но мы, земляне, неблагодарны, нетерпеливы и ненасытны. Вместо того, чтобы тихо наслаждаться жизнью и зрением, я уже приподнялся со своего жесткого (жесткого, а не невесомого, отметил я автоматически) ложа и осмотрелся. Рядом со мной сидели и лежали эллы. Да, конечно, все девять эллов, с которыми мы выступили совсем недавно с благой целью принести их братьям мудрость. И как это чаще всего бывает в таких случаях, благая цель привела нас к какой-то конуре, в которой мы были заперты.
— Ты проснулся? — спросил Первенец. — Мы боялись потревожить тебя. Какая это все-таки странная вещь — ваше оцепенение. Ты лежал и дышал. Ты был жив, а в мозгу твоем плескалась вода, появлялись и исчезали нелепые существа.
— Почему нелепые? — зачем-то обиделся я. Я хотел объяснить Первенцу, кого именно я только что видел, но клочья сна уже уплывали от меня. Я еще помнил прикосновение воды к телу, но уже не знал, что это была за вода.
— Два существа были похожи на корров, но без рук и очень маленькие.
Да, конечно же, это Чапа и Путти. Ненасытная Чапа с желтыми глазами, которая нетерпеливо толкала меня лапой, если ей становилось скучно, и безмерно терпеливая Путти. Сон вернулся на мгновение и тут же исчез, теперь уже окончательно.
— Где мы, Первенец? — спросил я.
— Я до сих пор не могу опомниться от того, что случилось, — ответил он. — Чтобы кинуться на кого- нибудь, толкать, тащить, бросить в этот склеп… — Он помолчал. — Закон рухнул, Закона больше нет…
— И ты жалеешь? — насмешливо спросил Верткий, вставая с пола и делая несколько шагов. — О чем ты жалеешь? Об этих обручах, что насильно стягивали нас?
— Закон держал Семью. И не насильно.
— Закон ничего не держал. Нас держала вместе немота.
— О какой немоте ты говоришь? Разве не было тебе тепло и уютно в постоянных объятиях Семьи, разве не было тебе покойно от постоянного течения нашей общей мысли? Ты думал о чем-то и чувствовал, как эти мысли тут же расплываются в мозгах всех братьев, и мысли братьев накатывались на тебя, как волны в море, что лежит за большими развалинами. Разве не так, Верткий?
— Так, так, друг Первенец. Так. Все так. Но вспомни, что приносили эти волны. Светило оборачивалось снова и снова, а волны, которые так греют твою память, приносили мысли о том, что пора протирать стены, чтобы они лучше отражали облака, что пора идти собирать багрянец, что теперь багрянца много… Что еще? Иногда волны приносили обрывки смутных воспоминаний о Великом Толчке, но они, как и волны, что умирают на берегу, тут же гасли. Может быть, в чьих-то мозгах и рождались какие-то иные мысли и какие-то иные воспоминания, но тут же хирели, таяли. Потому что Семье не нужно ни мыслей, ни воспоминаний. Что еще? Появление диковинного аппарата, откуда вышли двуглазые? Мы ни о чем не расспрашивали их. Теперь мне кажется, что во мне — это я теперь могу сказать «во мне» — шевельнулся вопрос: кто они? Откуда? Но нерожденные эти вопросы тут же распались. Семью ничего не интересовало. Мои, твои, чьи-то еще вопросы робко пытались вплыть в общий поток, но Семья тотчас же топила их.
— Но Семья — это ведь были мы же, Верткий, мы. Не кто-то со стороны. Значит, это мы не хотели знать. Значит, это мы не расспрашивали пришельцев ни о чем.
— В том-то и фокус, Первенец, что Семья — это не мы.
— Не понимаю.
— По отдельности мы все эллы. Но сложенные вместе мы становимся уже чем-то другим — Семьей. И она живет по своим законам. Вот мы с тобой разговариваем о разных вещах. Нас мучают вопросы. Мы хотим знать. Мы ищем ответа. Мы другие. Но мы же не изменились. Мы те же. Посмотри на меня, разве я изменился? — Он раскинул руки и повернулся. — То же тело, те же три глаза видят все те же вещи, в груди тот же мозг. А мы другие. Только потому, что выскочили из мертвой хватки Семьи. Чем больше я думаю, тем больше она напоминает мне ту таинственную силу, что трясла землю во время Великого Толчка и расплющивала все, что было на ней.
— Может быть, ты прав, — вздохнул Первенец. — Мне тяжко думать об этом так беспощадно, как это делаешь ты.
— Тяжко, гм, тяжко… Скажи мне, какой же смысл было проходить через муки второго рождения, чтобы потом жалеть о прошлом?
— Конечно, это так, друг Верткий, ум твой не знает оков…
— Опять вы за свое, — вмешался Тихий. — Может, Семья действительно сковывала мысли, но вы и без Семьи жуете одну и ту же жвачку. И так вы увлечены своими бесконечными спорами, что не замечаете главного.
— Чего именно? — спросил элл по имени Узкоглазый. Был он молчалив, и я редко слышал, чтобы он спрашивал что-нибудь.
— Не знаю, как вы, но я больше не слышу Семью. Такое же молчание, что было у неживых. Хотя мы в городе и все время слышали голоса Семьи.
Все помолчали.
— Да, — сказал Первенец, — это правда.
— Какая тишина, — подтвердил Верткий, — в точности как там, у неживых. Но что это значит?
— Как будто ты не догадываешься, брат Верткий, — насмешливо сказал Узкоглазый. — Как будто ты еще в Семье и не можешь сам ничего понять. А на тропе ты был смелее, когда витийствовал перед бывшими братьями.
Верткий вскочил и шагнул по направлению к Узкоглазому, который сидел, привалясь к стене, и насмешливо смотрел на него.
— А ты что, не согласен с тем, что я говорил? Может, ты соскучился по «мы»? Иди, элл, поклонись Семье, скажи: простите, братья. Меня больше нет, и имени у меня нет. Не хочу больше быть Узкоглазым, хочу быть без имени и без «я».
— А что, может, это не такая глупая мысль, — лениво процедил Узкоглазый. И трудно было понять, серьезен ли он или подшучивает над Вертким. — По крайней мере не слышал бы твоих приставаний. Ты у нас один заменяешь целую Семью. Один ты все знаешь.
— Братья, — взмолился Первенец, — опомнитесь, прошу вас. Не успели вы получить имя в муках, о которых лучше не вспоминать, как уже накидываетесь друг на друга, как сурми, когда они шипят, стоя друг перед другом на задних лапках, и норовят вонзить друг в друга свой кривой шип. Подумайте сами, кем мы должны казаться Юурану. Он пришел из невообразимого далека, чтобы помочь нам, мы позвали его, а теперь схватываемся то и дело друг с другом. Скажи им, Юуран, скажи.
Что я мог сказать? Нет, не чувствовал я себя достойным судьей их споров. Им, им решать. Им думать.