и самые надёжные подкладки протекают, даже те, что с крылышками… вон потекло… потекло уже! Но не бойтесь, это я пошутил. Пните ещё раз мёртвое тело, укусите его! ущипните! да с вывертом! да коготочками! да зубками! фик-сочками остренькими! ох, храбрые! ой, бесстрашные! ахиллеосы и патроклюсы! ну чистые Давиды с пращами!
Не зову… Да и звать уже не кого.
Скоро и Кеше… на Аранайскую войну… в бессмертие, в бронзу и золото. Да только мозги думать не отучишь. Разве что вышибить их напрочь.
И у матросов есть вопросы.
И вот один из них.
А где ж отливают пули на живых львов?
Я стоял на той самой площади Дизенхов, где стоял до меня вернувшийся из родных палестин Моня, глядел на нелепый фонтан — на три крутящихся разноцветных круга, будто вырезанных детской рукой, вспоминал слова путеводителя, что здесь, дескать, самое главное и важное место во всей этой стране — важней, видно, и главней вечного града Яруса-Иерусалима-Ершалайма-Аль-Кодса, важней Иерихона десятитысячелетнего, важней крепости Масада, важней Назарета, где Мария с Иосифом обретались, и Вифлеема (Бет-Лехема), где сам Иисус родился… Этот фонтан детского народного творчества был тут важнее всего! — я стоял и поражался нелепостной бестолковости сего дурацкого сооружения.
И начинал понимать Моню. Град Небесный — ты не в земных чертогах, не на этой свалке картонного конструктивизма и занюханно-пыльного постмодернизма.
Моня, помню, ещё в Москве рвал на себе рубаху, дескать, даешь историческую родину, обетованную Ерец Исраель,[18] и всё тут!
— Эта страна меня доканает! — сипел он. И поводил округ своими налитыми выпученными глазищами так, будто ему приходилось жить среди каннибалов и аллигаторов. — Ну, Россия! Ну, сука!
Я, как и положено смиренному и несчастному гою, пожимал плечами.
— Нормальная страна. В Иудейской пустыне тебе будет хреновей. Ещё и забреют под ружьё… Ой, Моня, подумай, куда голову суешь, голова-то одна, хоть и с пейсами!
Моня смотрел на меня как на недоумка — что взять с гоя, да ещё с русского гоя.
— Ерец Израель, — стонал он, — историческая родина! Там корни, блин! Земелюшка обетованная… Третий Храм!
Но я-то знал, что корни Монины в доме на набережной, в Жмеринке и в Аравийской пустыне, а ни в каком не в «ерец исраеле». Уж коли копать по чести и совести, так именно оттуда, из пустыни этой самой Аравийской, нахлынули орды кочевников на заповеданную им Богом (поди проверь!) ханаанскую землю. А до них жили там вовсе и не евреи никакие, и не иудеи с израильтянами богоизбранными, а самые что ни на есть несчастные и смиренные гои-индоевропейцы. Это их города и деревни крушили избранники Божьи, всякие давиды, самсоны и прочие соломоны да суламифи. И я мог бы сказать Моне напрямую: «Моня, дорогой, это мои предки там жили поначалу, по 1200 год до нашей с тобой эры и после тоже, пока их всех не добили и не изгнали… Моня, это не твоя, это моя историческая родина, понимаешь?!» И я был бы абсолютно прав. Конечно, прав… ведь это была просто правда, простая правдивая правда…
Но у меня, жалкого россиянского гоя, не хватало смелости сказать эту правду избранному из дома Давидова.
Я бы сразу стал злейшим врагом Мони, и не только Мони, я бы тут же превратился в такого махрового антисемита, что дальнейшие планы на жизнь мне пришлось бы срочно пересматривать и усекать до полного усекновения (как пророку Иоанну-Предтече, напророчившему на свою голову [19]…)
И я молчал.
Я верил, что Моня всё узнает и без меня.
А любить родину не воспрещается. Даже ежели она и не совсем твоя.
Стоя на площади Дизенхов в Тель-Авиве, я знал точно — этот фонтан не моя родина. Моя была в Иерусалиме, Иерихоне, по всему Иордану-Яридону и даже в мятежном ныне секторе Газе, где раньше проживали не злобные террористы-арабы, а мои тихие и самые наипрямые предки, мои прапрадедушки — филистимляне, они же пеласги.
Но я был не Голиаф. А Моня отнюдь не Давид.
Нам совсем ни к чему было бросаться друг в друга камнями, тем более из пращи. Мы могли посидеть, выпить, закусить и поговорить — до хрипоты, до крика… но не до драки… Потому что драка уже была. И нечего после неё всяким гоям побитым кулаками махать!
Иногда я думаю, что было бы, если тогда, три тыщи лет назад мой пращур Голиаф (вообще-то его звали Галат) вместо того, чтобы драться с этим заносчивым мальчуганом, Мониным предком коротышкой Давидом, просто посидел бы с ним за бутылью «солнцедара» или «наполеона», неважно. Выпили бы и поговорили по душам, пусть и до хрипоты… но не до драки. Вот так.
Я не пророк, не нострадамус какой-нибудь, но то, что этой октябрьской заварухи и потом дикой резни в двадцатых не случилось бы, это точно. И дед Монин никогда бы не был пламенным борцом за идею, и не сидел бы он ни в тюрьмах, ни в психушках, и папаша его не слал бы свои чемоданы за бугор, и мои соплеменники — миллионы и миллионы были бы живы и здоровы…
Все наши беды оттуда, из Ветхого Завета.
Праща. Этот камень полетел прямо из пращи сквозь века, тысячелетия, множась, превращаясь в стрелы, мечи, копья, пули, снаряды, «фантомы», крылатые ракеты, в «революции», «демократии», «реформы» и «перестройки»… а теперь ещё и в кошмарную, уже точно нас добь-ющую «глобализацию», да-да…
Временами меня так и подмывает пойти хмурым утром в Музей изобразительных искусств, который без спроса Александра Сергеевича назвали его именем, и подложить пару ящиков тротила под эту жуткую исполинскую копию кошмарного и уродливого Давида, похожего совсем не на праведного иудея в шляпе и с пейсами, а на раздетого догола провинциально-сицилийского киллера-мафиози. Это под него потом — мне доподлинно известно! — начали ваять всяких «девушек с веслом» и «юношей с горном» — да-да, именно под этого «давида с пращой». И потому Гриша Брускин с его «монументальным лексиконом» никакой не Гриша, и не авангардист, а жалкий подражатель-копиист… увы. Но это неважно, главное, что Гриша срубил за своих горнистов-Давидов большой кочан зелёной «капусты» — полторы сотни тысяч баксов, а потом и ещё побольше…
Ваятели! Блин!
Уж я-то знаю, что Господь запретил своим избранным изображать его творения в натуре (кстати, именно поэтому они и изобрели абстракционизм и прочие довольно забавные — измы).
Так какого же… нам поставили этого камнеметателя с пращой? О-о, правнуки Голиафа! Имя вам — простота. Хорошо лежать на печи…
Ветхий Завет… Который мы писали, увы, вместе. Писали нашей кровью, переводя с русского на иврит, и с идиша на русский, писали словно кабальный договор с дьяволом — на вечную вечность.
И злоба наша оттуда, и ненависть и нетерпимость. Потому они и называются — ветхозаветными. Спой мне песню песней, рабби Соломоне! И он напевает: «… ой, позовите Герца, старенького Герца, пусть споёт ей[20] модный, самый популярный в нашей синагоге отходняк! ой…» Какой русский не любит Розенбаума?! Ну, где вы, десять колен сгинувших? Ау-ууу!!!
Моня этого ещё не понимал. Он был обычным добрым и мечтательным еврейским идеалистом, эдаким заурядным, коих пруд пруди, иудеем-романтиком, бейтаровцем недобитым… И он не был отнюдь Екклесиастом. Увы…
Он не знал, что вот эта ныне песчанно-каменистая пустыня вдоль Срединного моря наша общая историческая родина. Моя — пораньше, его — попозже. И что и нас, и их оттуда вышибли, не спрашивая нашего желания, и что «эта страна», Россия-сука — новая святая земля, где мы сошлись снова… Для чего? Для вечного, непрекращающегося боя.
Или чтобы наконец опомниться.
Неисповедимы пути Господни.
Но мой роман вовсе не о них.