пальцы, сжимаясь, стискивая углы кафедры, прячась в карманы, откидываясь за спину. Мне было просто физически тяжело смотреть на него, а ведь это был автор „симфоний“, удивительной прозы, легкой, нежной, успокаивающей, как сон. Он казался совершенно беспомощным, голой душой, выброшенной из защиты тела. Я почувствовала его в тот вечер, как себя, как больной человек в палате воспринимает другого больного, соседа по койке, – и в состоянии какой-то полной бесцеремонности – от души к душе – написала ему, придя домой, письмо. <…>»
Ни о чем не подозревая, Мариэтта попала в самое сердце. В душе поэта назревал очередной кризис. Он мучился от одиночества и безысходности. Ему не хватало теплоты и понимания, женской ласки, в конце концов. И вдруг такое письмо! В искренности писавшей не приходилось сомневаться ни на миг! Ум и живое участие проглядывали в каждой строке. Он не мог не поверить и не мог не ответить! И ответил – не одним, а многими письмами. Писал чуть ли не каждый день – помногу; изливал, что называется, душу – страстно и без оглядки, даже не задумываясь, что из всего этого получится. Начало их переписки говорит само за себя: «Хочется тихой ясности, безмятежной зари и, Боже мой, только не истерики: хорошо, если Вы не „декадентка“. Впрочем; грустно-шутливый тон Ваших слов убеждает меня в противном. <… > Мы будем писать друг другу друг о друге. Хотите? Как хорошо, что Вы написали о Вашей маме, о сестре, о себе без „вершин“ ипр.: только потому я и могу Вам писать, хочу Вам писать. Я Вам тоже буду писать о себе, если Вы хотите; только спрашивайте обо мне меня Вы: я буду откровенно и прямо отвечать (поскольку можно быть прямым заочно, в письме). Но бумага выносит лишь сотую долю слова. И если между нами будет живая связь, мы должны будем увидеть друг друга, чтобы не очутиться друг для друга в пространстве. Предупреждаю: я писать не умею: часто дичусь, отвертываюсь, „заговариваю зубы“, но не от хитрости, а от стыдливости. Людей боюсь: с ними или формален, или „тактичен“, или… открыт до конца, но… давно уже „в маске“. Ну прощайте: милая, милая Вы и ландыши Ваши тоже милые. Жду письма. И мне уже грустно: Вы уезжаете – куда? Надолго? А если уедете, пришлите свой адрес: во всяком случае было бы нехорошо вызвать меня на переписку без твердого желания, чтобы мы стали друзьями.
По сохранившейся переписке чувствуется, что душа Белого вконец истерзана, что его мучают сомнения, которыми он лишь отчасти делится с М. Шагинян. За ее же письма он хватается, точно утопающий за соломинку: «<…> Милая, милая, милая Мариэтта: я думаю о Вас, и мягкий ток жемчугов – моя мысль: не покидайте меня: милая Мариэтта – будьте вечной Мариэттой. Простите мое безмыслие и краткость письма, моя милая. Мне трудно писать – слабость. Позовите меня к себе, но не раньше, как через три дня.
«Стоя в волнении у зажженной елочки – руки в холодном поту, – мы ждали, а Борис Николаевич пришел такой же перепуганный, как и мы. Вместо необыкновенной женщины в сказочной обстановке, которая, быть может, мерещилась ему, он увидел двух молоденьких, смертельно бледных девочек двадцати и восемнадцати лет, державшихся за руки. Белый не ел, должно быть, весь день от волнения в ожидании этой елки. Он был голоден. И вот он стоит перед нами в позе рассказчика, говорит, говорит, „завиваясь в пустоту“, и поглощает одну за другой мармеладины, не замечая, что время уже за полночь, время идет ко второму часу, коробка пуста… Возможно, от такого же отчаянья, что „все пропало“, какое было и у меня в душе…»
Переписка между А. Белым и М. Шагинян вскоре приняла абстрактно-философский характер, а затем и прекратилась вовсе. Известно, правда, что Мариэтта посещала поэта у него на квартире в Никольском переулке, но сама она об этом в мемуарах ничего не сообщает. Симпатии же сохранились навсегда. В 1928 году, путешествуя по Кавказу, Андрей Белый написал своей давней московской знакомой большущее и теплое письмо (о нем ниже). Что касается сочельника и рождественской елки 1909 года, то в тот момент Белый действительно пребывал в совершенно необычном даже для своей неуравновешенной натуры состоянии. Ибо оказался в запутанных отношениях с самой настоящей «ведьмой» – по фамилии Минцлова и по имени Анна Рудольфовна.
Глава 5
«КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?»
Белый знал Минцлову, что называется, сызмальства: встречал в доме друзей отца Танеевых. Дочь известного московского юриста, она была на двадцать лет старше и вроде бы ничем не выделялась среди остальных. Теснейшим образом судьбы Белого и Минцловой переплелись лишь в 1908 года, когда у Анны Рудольфовны неожиданно открылись медиумические способности. Помимо того, она зарекомендовала себя и как предсказатель. По общему и единодушному мнению, внешне она напоминала Е. П. Блаватскую – такая же грузная и апатичная, с магнетически притягивающим, почти что гипнотическим взглядом. Описывая ее, Белый не пожалел красок:
«Болыпеголовая, грузно-нелепая, точно пространством космическим, торичеллиевою своей пустотою огромных масштабов от всех отделенная, – в черном своем балахоне она на мгновение передо мною разрослась; и казалось: ком толстого тела ее – пухнет, давит, наваливается; и – выхватывает: в никуда! <… > Я помню, бывало, – дверь настежь; и – вваливалась, бултыхаяся в черном мешке (балахоны, носимые ею, казались мешками); просовывалась между нами тяжелая головища; и дыбились желтые космы над нею; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их, – как два колеса: не глаза; и – темнели: казалось, что дна у них нет; вот, бывало, глаза разорвет: и – застынет, напоминая до ужаса каменные изваяния степных скифских баб средь сожженных степей. И казалася каменной бабой средь нас: эти „бабы“, – ей-ей, жутковаты!»
Несмотря на столь нелестную характеристику, Минцлова умела привораживать к себе людей. Она объявляла себя вестницей запредельного мира, подобно Е. П. Блаватской (а в последствии и Е. И. Рерих), имела контакты с таинственными ноосферными посланцами, называемыми Учителями, и уверяла (не без успеха), что выполняет их волю. По их поручению и с их благословения Минцлова якобы должна была создать в России «Царство Духа». Одной из первых жертв гипнотических чар Минцловой в свое время стал Макс Волошин. Он познакомился с ней в Париже в 1903 году, куда Минцлова приехала на Теософский конгресс, и быстро попал под интеллектуальное и психологическое влияние новоявленной пророчицы. Вместе они даже совершили сакральное паломничество в Руанский собор. Минцлова говорила почти на всех европейских языках и, кроме того, в совершенстве владела санскритом, древнегреческим и латынью. Все свободное время она проводила в библиотеках, где знакомилась с такими древними и средневековыми текстами (в особенности герметическими, алхимическими и вообще – эзотерическими), о которых другие даже слыхом не слыхивали.
Периодически Минцлова впадала в беспричинный страх, а несколько невидимых «эфирных людей», живших, как она считала, внутри нее или же вокруг ее тела, начинали наперебой говорить разными голосами. Судя по всему, она являлась либо информационным ретранслятором околоземной ноосферы, либо кандидатом для помещения в психлечебницу. Волошин, чьи руки обладали целительными свойствами (он умел снимать боль, успокаивать припадочных и лечить от многих болезней), неоднократно приводил Минцлову в чувство и вполне отдавал себе отчет, с кем имеет дело. В одном из парижских писем он сообщал: «В Средние века она, конечно же, была бы сожжена на костре, как колдунья, и не без основанья. <…> Она почти слепа и узнает людей только по ореолам вокруг головы, почти всегда умирает от болезни сердца, живет переводами Оскара Уайльда; нет ни одного человека, который, приблизившись к ней, остался бы вполне тем, чем он был». Не остался равнодушным и сам Макс. Полуслепой, грузной и беспокойной «женщине-вамп» поэт посвятил такие строки:
В 1909 и 1910 годах в оккультные тенета женщины-медиума попали Андрей