когда, наконец, водворилась тишина, я вдохнула так, что легкие заскрипели, но почему-то не заметила, чтобы мне от этого стало особенно радостно. Наоборот, я почувствовала такую тоску и уныние, что тихонько вылезла из кровати и вот сижу теперь здесь и пишу, а написать надо бы еще очень много, только вот усталость одолевает. Кроме того, я, наверное, уже в несколько раз превысила свои дополнительные полчаса, выторгованные когда-то у воспитательницы для моего дневника. Несмотря на усталость, мне не хочется идти в спальню. Мало радости узнать, что тебя считают пустой воображалой. Нет, лучше уж я сделаю семь глубоких вдохов и выдохов и по примеру йогов буду каждый раз задерживать дыхание.
Когда я вчера вечером в конце концов улеглась в постель, мне все равно долго не удавалось заснуть. Мысли все время возвращались к одному — задается! Воображает, что лучше других! Ну как можно так неправильно понимать человека! В своей жизни я пережила столько унижений, что мне и в голову не могло прийти обидеть кого-то своим превосходством.
Даже мой дневник стал здесь камнем преткновения. Правда, Лики дала понять, что ее мнение обо мне теперь изменилось в лучшую сторону, но кто знает, может, это было сказано только потому, что я была рядом? Почему же все-таки я произвожу такое впечатление? Ведь я же... И вдруг у меня мелькнула неожиданная мысль: а сама-то я что сделала для того, чтобы приобрести здесь друзей? Я всегда говорила и думала, как о своих, только о тех, с кем мне пришлось расстаться, а здешних считала чужими. И не удивительно, что мне платили тем же.
Правда, я всегда страдала от вынужденного одиночества и мне хотелось иметь друзей, но почему же первый шаг должны были сделать другие, а не я сама? Конечно, немалую роль тут сыграло и то, что, когда я приехала сюда, между нами уже сложились определенные взаимоотношения. Нет, я не могу сказать, что они меня избегают. Не больше, чем я их. И мне нечего обижаться. Но как я ни старалась утешить себя, меня не покидало чувство одиночества и тоски по старым друзьям. Урмас! Лежа с закрытыми глазами в этой темной комнате, я старалась вспомнить его последнее письмо. Повторяла самую важную строчку. «Милая Кадри!» Сердце несколько раз быстро отстучало тук-тук и я радостно и взволнованно произнесла про себя в разрядку: милая! Еще он пишет, что считает дни, оставшиеся до следующих каникул, когда я снова приеду домой. Что же мне еще сказать! Я вздохнула и повернулась на другой бок. Решила уснуть.
И вдруг — что это? Я приподняла голову с подушки. Неужели это мои грустные мысли отделились от меня и самостоятельно плачут здесь в темной комнате? Нет, в самом деле, что же это такое? Кто-то плачет. Приглушенно всхлипывает. Я попыталась определить, кто же это в темноте потихоньку проливает слезы. Веста? — Нет, оттуда доносится ровное дыхание и легкое посапывание. Марелле? — Нет, она, верно, и во сне рассуждает о сновидениях, во всяком случае, слышится тихое бормотание. Роози? О, нет, только не она, потому что у нее есть надежные средства самозащиты. Сассь? Уж она-то никак не станет бодрствовать и плакать по ночам.
Плачет... господи, да ведь это не кто иной, как маленькая Марью! Я приподняла голову. Прислушалась. Никто не плакал. Но теперь мне было ясно, что кто-то здесь в комнате тоже прислушивается и старается не выдать себя. Я тихонько позвала:
— Марью!
Ответа не было.
— Марью, ты не спишь?
— Нет, — испуганно и робко прозвучало в ответ. Я встала и подошла к ее кровати. Присела. В темноте нашла ее щеки. Они были мокрые от слез. И подушка была влажная. Я наклонилась к ней.
— Марью, Марьюшка, что с тобой? Ты больна? У тебя что-нибудь болит?
Щечки девочки и правда горели.
— Нет, — шепотом ответила девочка и снова горько заплакала.
Я бережно приподняла ее, прижала к себе и стала гладить ее горячую, влажную головку. А она вдруг обхватила меня за шею тонкими ручонками и, уткнувшись мне в шею, всхлипывая, стала горячо и быстро что-то шептать. Я не могла ничего понять. Ясно было одно — малышка была в беде, и ее маленькое сердечко, колотившееся совсем около моего сердца, было переполнено каким-то своим горем, и эта малышка была так несчастна и беспомощна.
Я почувствовала к этому маленькому, беззащитному существу такую нежность и жалость, что у меня сжалось сердце. И опять стало стыдно за себя. Вот я, большая, думаю только о себе. И еще жду ласки от других. И еще требую внимания и любви, а сама не замечаю, что рядом со мной тот, для кого я уже совсем взрослая, и кому так необходима ласка.
Я старалась вложить в свои руки, гладившие головку и плечи Марью, всю ту нежность, которой не хватило на мое детство, и о которой я в глубине души все еще тоскую. Обняв ее, я тихонько покачивалась в такт колыбельной песне, которую напевала про себя. Понемногу она успокоилась. Я чувствовала, как мало-помалу расслабляются ее напряженные мышцы и как спадает жар, вызванный волнением. И шепот ее стал более связным.
— Кадри, скажи, меня посадят в тюрьму?
— В тюрьму?! — воскликнула я почти громко. — В тюрьму? Откуда ты взяла такие глупости? В нашей стране маленьких девочек никогда не сажают в тюрьму, в этом ты можешь быть совершенно уверена. И как тебе пришла в голову такая нелепость?
— Но ведь Веста сказала, — испуганно шепнула девочка, уткнувшись мне в шею.
— Что Веста сказала? Что тебя посадят в тюрьму? — спрашивала я в недоумении.
— Нет. Но я слышала из-за двери, как она сказала, что завтра пойдет в милицию и расскажет 6 паспорте и тогда того, кто его взял, посадят в тюрьму, чтобы другим было неповадно.
Я начала смутно догадываться, в чем дело:
— Так разве ты взяла эти паспорта?
— Не-ет, двух-то я не брала. Сассь... я... я взяла только один.
— А зачем же ты вообще их брала? Зачем тебе чужой паспорт? — осторожно спросила я.
— Кадри, дай честное слово родины, что ты никому не расскажешь.
Честное слово родины? Знакомый термин!
— Нет, Марью, я не дам тебе честного слова родины. Видишь, Сассь дала, но, как я теперь понимаю, сказала неправду.
— Но Сассь не соврала, — пыталась Марью защитить свою подружку. — Она ведь сказала, что она не брала паспорт Лики. Она его и не брала, ведь это я его взяла.
— Так или иначе, — продолжала я серьезно, — имя родины нельзя упоминать по любому пустяку. Даже в игре.
Когда я говорила это, я вдруг открыла в себе нечто совсем новое. Мне показалось, что во мне есть что-то такое, уже не детское, и что теперь я сама могу что-то дать им.
О родине нам говорили много — что мы должны любить ееи что она для нас священна. Мы пели об этом песни и учили стихи, но теперь, когда я впервые хотела объяснить это другому человеку, который был гораздо младше и неопытнее меня, теперь я высказывала это не как услышанные и заученные слова, а как свое убеждение. Я говорила то, что сама чувствовала. Я наклонилась к уху Марью и прошептала:
— Родина — это что-то настолько великое и святое, что перед ее лицом не может быть ни тени лжи, даже в мыслях. И никакой игры. Понимаешь?
Я знала, что она не понимает, как и я сама сейчас, и все-таки она шепнула: «Да!». И я подумала, что, может быть, когда-нибудь ей вспомнится эта ночь, как вспомнились сегодня мне те песни и слова обещаний, которые я давала в серьезные минуты своей жизни перец лицом Родины.
— Но что же все-таки стало с этими паспортами? — вернулась я опять к разговору о паспортах.
Молчание.
— Ты не можешь сказать?
— Нет.
— Ну что ж. Не можешь, так не можешь. Только я считаю, что нет ничего хорошего в том, что вы с Сассь натворили. Видишь, ты и сама не можешь уснуть и плачешь.
Малышка вздохнула. Меня мучило любопытство, но настаивать было нельзя.
— Ты обещала Сассь, что никому не скажешь об этом.
— Да!