спросила, глядя мне в глаза:
— Вы ему кем приходитесь?
— Одноклассница, — просто ответила я.
И тут она сказала самые невероятные и страшные слова:
— Он умер уже два часа назад!
Это неправда! Это не может быть правдой! Это невозможно! Пожалуйста, пожалуйста, ведь это же неправда?!
И все-таки это правда.
И все-таки это правда. Энрико умер.
Умер.
Умер. Мы все живем, а он умер. Его нет. Нет нигде. Ни в другой комнате, ни в другой школе, ни в другом городе. Его нет нигде. Он умер.
Это потрясло всех.
Глубоко ранило всех. И меня особенно. Это прошло сквозь нас! Прошло, как огонь сквозь живое тело. От каждого из нас что-то отняло и оставило что-то взамен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что это выжгло в одних то лишнее, чего не хватало другим, чтобы вжечь в них это. В этих событиях мы слились в один гораздо более прочный, чем до сих пор, сплав, и стеклянная стена старых представлений, рухнула между нами и разбилась вдребезги.
Но это произошло ценой жизни, а мы еще не были закаленными людьми...
Наверно, мне следовало бы написать здесь и о том, что я узнала значительно позднее от старика с больными ногами, что лежал в одной палате с Энрико, и от медсестры.
В то время, когда я стояла на улице с матерью Энрико, там, наверху произошло то жестокое и непоправимое.
Сестра обвиняет себя, говорит, что не должна была пускать эту мать к сыну или, по крайней мере, должна была предварительно поговорить с ней. Мужчина из палаты упрекает себя, почему во время визита этой матери или, по крайней мере, сразу после ее ухода не вызвал сестру или санитарку...
Первое, о чем мать стала говорить сыну, были жалобы на то, как трудно ей, бедненькой, живется. Это была длинная жалобная и вздорная песня о человеческой черствости и бессердечии по отношению к ней. И в заключение трагический, прозвучавший, как обвинение, возглас:
— Будто у меня и без того мало горя и неприятностей, чтобы тебе надо было навести на мою голову еще и эту беду!
Ее нервы, мол, больше не выдерживают, все это сведет ее в могилу. Во время этих излияний Энрико лежал тихо, только руки нервно теребили край одеяла. Пока мать наконец не заявила:
— Скажи, надо тебе было ввязываться в драку с босяками из-за какой-то чужой девчонки!
На это Энрико взволнованно возразил:
— Мама, ну что ты говоришь. Во-первых, это была не какая-то чужая девчонка, а Кадри. Понимаешь? Моя одноклассница и... вообще-то, если бы была и чужая, то я, по-твоему, должен был сам удрать, а девочку бросить с этими типами?
Когда же мать услышала, что эта самая девушка должна с минуты на минуту прийти в больницу, она иронически и двусмысленно усмехнулась и заявила:
— Ну, прекрасно. Посидим и подождем, когда эта «одноклассница» явится. Хочу своими глазами увидеть это чудо-юдо, ради которого мой сын готов положить свою голову.
И тут же закурила.
— Не годилось вмешиваться, — рассказывал больной, видевший все это. — Хотел было сказать — бросьте, мол, хотя бы папиросу. Мне было жаль парня. Он был прямо как в огне.
Мать причитала еще долго, жаловалась, что никто ее не понимает, и родной сын в том числе, что все мужчины одинаковы, и сынок такой же, и все они обижают ее, несчастную. А она так страшно страдает. Потому-то и нервы у нее расстроены. Энрико не говорил больше ни слова, и мамаша вдруг вскочила:
— Вижу, вижу, что ты хочешь от меня отделаться. Тебе нечего сказать матери. Я тебе не нужна. Ждешь эту чужую девчонку, из-за которой уже и так получил. Ну что ж, на здоровье. Не буду вам мешать. Пожалуйста, я могу и уйти. В жизни уже приходилось уходить, уйду и теперь. Никто во мне не нуждается. Прощай. Это наша последняя встреча. Когда-нибудь ты еще вспомнишь свою бедную, несчастную маму, но будет уже поздно.
И бедная, несчастная мама удалилась, оставив за собой клубы горького табачного дыма и еще более горькие мысли. Ушла, так и не удосужилась спросить хоть один раз, как ее сын чувствует себя, не нужно ли ему чего-нибудь, не нужна ли ему ее помощь.
Когда за матерью закрылась дверь, Энрико приподнял с подушки голову и позвал:
— Мама!
Потом опустился на подушку и лежал тихо, с закрытыми глазами, так, что сосед уже решил, что Энрико задремал. Но потом заметил, что Энрико стал судорожно вдыхать воздух и открыл глаза.
Сосед предложил позвонить и позвать санитарку, чтобы открыть окно, но Энрико резко, почти сердито отказался от этого. Если подумать, то и это понятно. Конечно, он не хотел, чтобы другие заметили, что его мать курила в палате.
Он не хотел ждать даже меня. Боюсь, что именно меня. Хотя я не раз раньше открывала и закрывала у них в палате окно. Неужели я не смогла бы это сделать и на этот раз? Мой бедный, бедный друг! Как только подумаю: целый класс друзей, целый интернат своих, целая больница людей, которые там только для того, чтобы помочь в беде — и все-таки в тот момент ты был в таком тупике, так одинок. Думал, что был.
Как это страшно.
И потом — какое-то невероятно жестокое равнодушие к себе, или что же это такое? Хотя, если бы я была на твоем месте, может быть, я поступила бы так же. Даже наверно. Ни один человек, не достигший двадцати лет, не может представить, что смерть существует и для него! Для нас существует все — великие и малые и даже совсем маленькие вещи, только не это. С невероятным усилием ты поднялся с постели. Ты, которому нельзя было даже поворачиваться на другой бок, как-то добрался до окна, ухватился за ручку, потянул — окно не поддавалось, резко рванул ручку и тут же упал. Для тебя больше не было ни весны за окном, ни уходившей матери, ни пришедшей меня. Ничего не было.
Ты умер через несколько часов, не приходя в сознание.
И твой сосед был прикован к постели, и медсестра не успела прибежать на его отчаянный звонок на несколько секунд раньше, и я-то была вынуждена стоять на улице и слушать бессердечный вздор, тогда как ты...
Странно, что, рассказывая об этом, приходится употреблять все те же слова, будничные, обычные слова, сказанные столько раз прежде — ужасно, потрясающе, дико, отчаянно — те самые слова, которые говорятся в беде и в горе. Слова остались те же, но если подумать о случившемся, они словно потеряли смысл.
Прошли дни, недели, месяцы. Мы плакали и уже опять смеялись не раз и по самым разным поводам, но когда вспоминаешь это, в душе поднимается такая скорбь, что на минуту тускнеет завтрашний день...
В ту ночь мы все вместе бродили по улицам. Вообще не смеялись — нам казалось, что в эту короткую, холодную весеннюю ночь наша юность словно бы хочет ускользнуть от нас...
Свежий предрассветный ветер застал нас в городском парке. Мы стояли под старыми дубами, такие, какие мы есть — с нашим общим горем, с нашей скорбью и горечью. Мы не стыдились своих чувств.
Не помню, кто был первым, но там каждый из нас дал свою клятву. Я не стану здесь повторять их. Может быть, теперь, в эти трезвые дни, многие из них покажутся наивными, как те мольбы и обещания Марелле, когда она торговалась со своим богом за жизнь Энрико. Но в этих клятвах было лучшее, что было в каждом из нас, и в них выразилось то, во имя чего каждый из нас хочет жить.
Каждый из нас по-своему закрепил в своем сердце память об ушедшем друге, и я уверена, что совсем погаснуть она никогда не сможет ни в ком...
Когда на рассвете наступающего дня мы шли к школе, ко мне неожиданно подошел Ааду:
— Кадри, мне нужно поговорить с тобой.