– Сань…
– Вадя, – сказал Берг, – Машка – аферистка… Она мне только что сказала про психоаналитика… Вадя, это все фуфло… Не нужно… А вечерком приезжай покататься. Я тебе свет включу. Бери доску, приезжай. Я вашу шпану не пускаю – склон убивают. Тебе свет включу. Ночевать – у меня… А хочешь, дунем… Фильм купил – 'В три десять на Юму'. Ты видел?.. Вадя, приезжай, я жду.
Вадик потер лицо, сказал: 'Я к семи', – и заплакал. Берг что-то говорил из трубки, а Вадик кивал, всхлипывал и выцарапывал уголком карты на заиндевевшем стекле волка из 'Ну, погоди!'.
Вадик по прозвищу Худой был двоюродным братом Гены Сергеева, то есть человеком априорно неслучайным. Он был моложе всех, лет на шесть-семь моложе, но его приветили. В конце концов, Берг с Гаривасом тоже когда-то числились юношами.
Покойный Сеня Пряжников барственно и добро говорил: юноша Владимир и юноша Александр. Никоненко плавно вынимал изо рта трубку и кивал Сене, соглашаясь – мол, да, молодежь, молодежь должна быть рядышком, это и ей, и нам полезно. Тёма Белов говорил: 'А на прошлой неделе, мессиры, юношу Вадима видели читающим Пушкина!' – 'Я думал, это про летчиков, – придурковато оправдывался Вадя. – Ас Пушкин'.
В компанию он был вхож около двух лет. 'Набережную неисцелимых' он не читал и не цитировал, но определенно читал Шервуда Андерсона, Салтыкова-Щедрина и Уайлдера – проверяли. И он знал разницу между Тушинским Вором и Воренком. А это на фоне повсеместного интеллектуального оскудения было каким-никаким цензом. К Ваде уже было привыкли, как случился 'шкандаль' – неожиданно оказалось, что Вадя сноубордист. Досочник. Шпана. Пятью-шестью годами раньше Ваде было бы с треском отказано от дома. Но с возрастом отцы-основатели помягчели. Отнеслись с юмором.
'Он не виноват, отцы, – терпимо говорил Тёма. – Может, детство было тяжелое…
Или еще что…' Вадя даже ездил со всеми в Терскол (пока они еще ездили в Терскол, пока не разлюбили), на 'Мире' он коротко переговаривал со спасателями, и они смотрели в сторону, пока Вадя с доской под мышкой уходил куда не положено. Поднимаясь на 'Кругозор', Тёма, Никон и Гаривас видели росчерки Вадиной доски на девственных каменистых стенках.
'Ты же приличный человек, – уважительно говорили Худому за вечерним коньяком в 'Вольфраме'. – Ну попробуй лыжи. Ты же по-русски грамотно говоришь, ты же книги читаешь…' 'Хорош, деды, – вежливо отвечал Вадя. – У вас своя мифология, у меня – своя.
Свободный человек в свободной стране. И скручивающий момент отсутствует. Летать проще. Ясно?' А уж летал он… Да. Чего уж. Летал. По целику летал, по льду, по буграм – где хотел, там и летал.
Он был лучше всех. Когда Вадя приезжал в Азау, вся 'молодежь – не задушишь, не убьешь' собиралась вокруг. Патлатые, развязные, понтовые, мажорные, с оранжевыми 'Моторолами', в банданах, в 'полартексе', скромненькие, нафаршмаченные, крылатские, нагатинские, питерские, киевские – все. И он знал для них слово.
Тихо здоровался с одним, с другим… Мог дать попробовать свою доску с автографами Гаскона и Шастаньоля – они расписались несмываемым маркером в апреле девяносто шестого в Марибеле. У Худого было много досок, он в горы меньше трех не брал, и была особенная, любимая – 'Оксиджен-Глоуб', на ней корифеи расписались, а Гаскон сказал: 'У тебя, Вадя, с законами физики какие-то свои отношения'. Правду сказал – то, что делал Худой, даже некой особой техникой нельзя было назвать. Он знал склон телом – от макушки до подошвы. Ему достаточно было видеть ближайшие десять метров горы, а уж как себя дальше повести – разбирался на месте. Он прыгал, кантовался, и еле уловимое касание точно сообщало ему, как поступить дальше. И еще он самым мистическим образом оказывался в горах. Он не раздумывал. Быстро оформлял отпуск за свой счет. Пока Тёма с Бергом считали да рядили – '…билет, апартаменты, ски-пасс… э-э, не, бля, дороговато, перебьемся Татрами…' – Вадя выныривал в Червинье со своими досками, зеленым брезентовым рюкзаком и полтинником за душой. Или – в Шамбери.
Он день катался, а вечером, похмыкивая, садился за преферанс с чехами, до утра, сердечно прощался и уходил с шестью сотнями. Потом… словом, было несколько вариантов 'потом'.
Покупал самый простой пансион, жил неделю, потом последовательно чинил гриль, газовую колонку, усовершенствовал теплоцентраль – его приглашали пожить и постоловаться еще неделю. С тем же полтинником возвращался в Москву, покупал в 'дьюти-фри' 'Баллантайнз' и 'Бучананз', приезжал вечером к Бергу. А траву – траву он просто брал из воздуха. Везде. С Вадей всякий делился – от Петропавловска- Камчатского до Кировска, от Церматта до Аосты.
'Хиппи, – говорил Гаривас и разводил руками. – Хиппи поганое… И никаких вам явственных ориентиров. Улисс, блин, доской стукнутый и доской живущий…' И такое было. Скажем, в девяносто четвертом, в Червинье, Вадя тогда впервые приехал в Италию, у него горели глаза, он сходил с ума от счастья. Во вторник он простелил по стенке двести метров, юркнул в кулуар, попетлял, красуясь, и вблизи подъемника оторвал 'корскрю'. И уже когда с доской под мышкой скромно стоял в короткой очереди, к нему боязливо подошел восхищенный антиквар из Антверпена и попросил 'класс'. Вадя был смущен. Он прежде не думал, что доска может кормить.
Антиквара он после, через год, еще раз выкатывал в Валь-д'Изере, и у них даже нашелся общий знакомый – приятель Тёмы Белова Йозеф Кнехт, профессор славистики из Утрехта.
Возвращаясь в Москву, Вадя скучнел и шел на работу в НПО 'Исток' во Фрязино.
Паял, лудил, в девяносто четвертом защитился. По субботам приезжал к Тёме, к Бергу, к Никону, немножко выпивал, в спорах о судьбах российской словесности не участвовал, помалкивал. (Никон говорил: 'Злость копит, щас скажет'.) Сидел на полу у стеллажа, ставил на место книги, которые брал в прошлую субботу, откладывал книги на следующую неделю. Изредка подходил к столу, выпивал рюмку 'Дербента' или 'Васпуракана', хорошо выдерживал паузу и говорил, как гвоздь вбивал: 'Ерунда все это, Тёмка… Нет никакой такой ментальности Нового Света, и не надо ее приписывать ни Элиоту, ни Фросту. Они – над временем и над географией'. – 'Вундеркинд… – ворчал Гаривас, – интуитивное у него понимание, блин'. А Гаривасу он мог сказать: 'Тебя 'Письмо к Горацию' только тем и привлекает… хоть ты ни черта в нем не понял… что это просто образец хорошего русского языка'.
Правильно говорил. Тёма тогда еще был трепло, журналист, любитель от литературы.
А Гаривас наслаждался русским языком тех эссе, что Рыжий писал на английском.
Тёма же тогда угадывал и все не мог угадать отличие всей американской литературы от всей литературы европейской.
Гаривас – педант, потаенный эстет – сквернословил и бурчал: 'Обормот…
Анашист… Закрой рот, бери гитару…' Вадя покладисто брал гитару, пел любимый в компании романс 'Белой акации гроздья душистые'.
Еще он пел:
Редеет круг друзей, но – позови,
Давай поговорим, как лицеисты, -
О Шиллере, о славе, о любви…
О женщинах – возвышенно и чисто*.
'Что у него в голове за салат? – продолжал бурчать Гаривас. – И Шиллер тебе, и лицеисты… Каэспэшные вирши – как коклюш, ими надо болеть в детстве…' И получал. 'Был такой поэт – Пушкин, – вежливо отвечал Вадя, откладывая гитару, – написал в числе прочих стихотворение '19 октября'… Посвящено, по слухам, Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру… У Шпаликова, стало быть, оттуда цитатка…
'Приди, огнем волшебного рассказа Сердечные преданья оживи, Поговорим о бурных днях Кавказа, О Шиллере, о славе, о любви…' Ты бы книжку какую почитал, Вовка…' Все похихикивали, Гаривас говорил: 'Смотрите-ка, досочник, а в галстуке'.
И все были до крайности довольны. Выпивали коньяк помалу. Гена с Бравиком играли в нарды, Никон ароматно пыхал трубкой, Гаривас читал фрагменты из неопубликованного еще тогда 'Путешествия в Крым', Вадя пел спиричуэлс, чудил…
Пили чай… Расходились за полночь, Вадю забирал к себе ночевать Берг… Так и жили.