– Да он и с бутылкой не поймет, – угрюмо уточнил искусствовед.
– Тогда уж сразу две бери, – крикнул вслед убегавшему парню философ, – и еще один стакан прихвати.
На какое-то время за столом, будто вокруг него воздвигли раму из шумонепроницаемых стеклопакетов, воцарилась напряженная тишина, в которой вязли посторонние звуки, отчего мерцавший в углу стойки бара экран телевизора, подключенного к видеомагнитофону, доносил до нас драматическую историю «Ночного портье» в степенной строгости немого кино.
Наконец, словно возвращаясь к прерванной шахматной партии, философ огласил записанный ход:
– Так я не понял. Ты хочешь сказать, что жить по совести для тебя всё равно, что делать ход в положении цугцванга?
– Так не обо мне же речь!
– А о ком?
– Я лишь в предельно сжатой форме высказал суждение о том, какие факторы препятствуют продвижению общества от экономически отсталой и забитой страны к цивилизованному и благополучному государству.
– Слушай, ты можешь изъясняться так, чтобы твои соотечественники были тебе бесконечно благодарны за простоту и ясность изложения мыслей? Вот ты понял, чего он сказал? – обратился философ уже ко мне.
– Не хочу показаться выскочкой, упрощающей философские умонастроения автора до банальных скабрезностей газетных передовиц, но, по-моему, речь шла о том, что наши морально-нравственные устои как ключевые элементы общественного сознания ни в... – вот же склероз! всё время забываю это слово, – ни в Красную Армию не годятся для того, чтобы превратить страну из хилых и раздробленных садово- огородных участков в богатую плантацию, плодоносящую радостями жизни.
Опасаясь негодующей реакции со стороны искусствоведа, посчитавшего, быть может, мой парафраз ремесленным копированием своих смелых идей, я мельком взглянул на него, но не обнаружил на физиономии еще вполне живого классика ренессанса декадентской философии и апологета нравственного конформизма никаких заметных изменений.
В лице философа также не произошло перемен: оно по-прежнему выражало спокойствие, но уже с примесью некоторой озабоченности; чувствовалось, что недосказанная мысль искусствоведа тяготит философа, отчего он неустанно бросал пристальные взгляды на дверь в расчете на долгожданную подмогу.
– Вот вы говорите про неспособность общества к нравственному конформизму. Не лучше было бы сказать – к нравственной приспособляемости? – заметил я сдержанно.
– Возможно, – после короткого раздумья нехотя согласился искусствовед, – хотя по сравнению с частным случаем приспособляемости, наиболее близком для России, конформизм несет в себе общее содержание рассматриваемого феномена. Впрочем, практическая приспособляемость для нас еще менее характерна, чем общетеоретический западный конформизм. Уж больно глубоки корни нетерпимости! Толерантность в России, увы, – трансцендентна!
– И не говорите! – играя на поле искусствоведа, поддакнул я с сожалением. – Но если бы только трансцендентна! Так она, дрянь такая, – даже не имманентна! Ну уж... чем богаты! Но вот что любопытно: не желая довольствоваться малым, то есть объективными несуразностями, корнями уходящими в глубь общинно-родового и семейного укладов российской жизни, а потом и государственного бытопорядка, мы соорудили соответствующий этой житухе духовный мир, искусственность которого со временем сама стала объективной реальностью, так что уже и не поймешь – где телега, а где лошадь. И вот теперь этот духовный мир властвует над нами и диктует свои условия нашего настоящего и будущего существования.
– Да, это так, – вновь вяло согласился искусствовед, – но проблема, к сожалению, гораздо глубже. Беда не в том, что стародавний духовный мир диктует нам свои условия, – это-то как раз нормально. Проблема в том, что мы являемся заложниками дурной наследственности. Не кажется ли вам закономерным, что именно в России, где всегда государственные интересы превалировали над частными, а всевластие государства вкупе с религиозным послушанием самих граждан полностью подавило в них способность к самостоятельному и независимому мышлению, только и могли укорениться спасительные утопические идеи, основанные на общественной собственности и товарищеском сотрудничестве во имя всеобщего обогащения трудящихся, начиная со сказочного коммунистического изобилия и кончая облагодетельствованием масс посредством возведения финансовых пирамид? Взять хоть тот же научный коммунизм, пришедший к нам из- за бугра. Ведь он же там не прижился! Зато он прижился у нас.
– Как у нас не прижился выношенный в материнской утробе Прудона, но попеременно вскормленный грудью Бакунина и Кропоткина анархизм, превозносящий свободу личности и отвергающий государственную власть, из которого впоследствии вылупились социалистические рабочие партии, – первые кирпичики в фундаменте современных демократических систем, – продолжил я.
– Кстати, о партиях, – уже более оживленно подхватил искусствовед. – Коммунисты – как партия – сейчас это всего лишь детская страшилка, пугало для ворон. А вот как общественная сила, даже не осознающая своей партийной принадлежности, поскольку заключена она не в коммунистических идеях, а в большевистской психологии общественного сознания, – это может быть надолго, боюсь, как бы не навсегда.
– И какую же роль в таком случае вы отводите, простите, интеллигенции? – чуть дыша и теша себя слабой надеждой, едва вымолвил я.
– Никакую! Интеллигенция – не более чем градусник в ж... больного общества. Если, конечно, вы разумеете под интеллигенцией небольшую прослойку свободомыслящих людей, наделенных критическим складом ума и некоторым культурно-образовательным и творческим потенциалом, что способны, не вставая с дивана, оппонировать власти в контексте выработанных человечеством общегуманистических идеалов и либерально-демократических воззрений. Ведь чтобы ей противостоять, требуются железобетонные мозги, панцирь вместо кожи и дух воина. А воинствующая интеллигенция – по определению невозможна. Это – полная нелепица. Кроме того, интеллигентность в России – а явление это чисто русское, потому как на фига нужны на Западе интеллигенты, коль их с успехом заменяют интеллектуалы – оппонировать-то некому! – служит оборотной стороной нашей кромешной невежественности и одновременно последним светским приютом для здравомыслящей части общества. И если бы, несмотря на свою социальную миссию, эти люди представляли государственную и региональную власть, то исчезло бы вскоре и само понятие «интеллигенция».
Искусствовед замолчал. Он удовлетворенно откинулся на спинку стула, провел языком по пересохшим губам, запрокинул голову назад, но неожиданно снова резко подался к столу и, глядя мне прямо в глаза, зашептал как в горячечном бреду:
– Скажу вам больше. Это только на первый взгляд кажется, будто выбор в пользу православия на Руси – был чистой случайностью. На самом деле...
– Эй, мужчины! Я не слишком вам тут досаждаю своим нечаянным присутствием? – с притворным раздражением напомнил о себе философ. Без всякой связи с прозвучавшим вопросом, лишь оторвав пристальный взгляд от телеэкрана, где в этот момент шла финальная сцена фильма, когда одетый в черный эсэсовский мундир Дирк Богард в роли любовника-палача и Шарлотта Рэмплинг – его жертва – в похожем на подвенечное, белом платье, нежно взявшись за руки, совершали в легкой утренней дымке свой предсмертный променад по мосту, – он уже добавил гневным тоном, не оставлявшим сомнений в искренности чувств: – Ну ни стыда тебе ни совести! Всё шиворот навыворот перевернули. Над святым глумятся. Чем безнравственнее, тем круче. У, пакостники!
Искусствовед, настроенный сегодня особенно неуступчиво, при том что он, по-моему, так ни разу и не взглянул на экран, не замедлил с ответом:
– Аморалку им шьешь, начальник?! А ты не задумывался над тем, почему в буржуазно-демократическом обществе при анализе того или иного художественного произведения или социального явления тамошние критики оперируют не столько этическими, сколько эстетическими или правовыми оценками?
– Какие еще такие критики? – скорее машинально, чем по недомыслию спросил философ.
– Да потому, – будто не расслышав заданный вопрос, продолжал искусствовед, – что они давным-давно