техники подрисовывали на фюзеляже его самолета новые звезды – счет сшибленных самолетов врага. Самолет комполка даже враги называли «кометой», и сколько бы ни было ассов – при виде «кометы» разлетались в стороны, стараясь удрать от его неистребимого гнева.
Вот комполка поднял на меня глаза, окруженные изуродованной кожей.
– Ты что же хочешь? В трибунал?
– Разрешите объяснить, товарищ майор?
– Все, что мешает… – Его щеки, так же обожженные, как и глаза, и покрытые рубчатыми складками, неравномерно покраснели, обезображенный кулак погрозил в воздухе.
Я видел обожженную кожу его кулака, розовые полосы, расходящиеся, как вожжи, от пальцев, и замолчал. Такой человек мог кричать и угрожать мне. И если он кричит, и угрожает, и не желает выслушать мои объяснения – значит, все верно, и надо, не задумываясь, принимать наказание. И я замолчал.
Ладони моих рук вспотели, в глазах начинало расплываться.
Я очнулся от крика майора. Он стоял передо мной, глядя на меня своими страшными глазами с обнаженными нижними веками, притянутыми почти к щекам розоватой кожей шрамов.
– Почему ты молчишь?
– Простите, товарищ майор.
– «Простите»! – Его губы скривились в язвительной улыбке. – Ты с кем говоришь? С учителем танцев?
Мое молчание сердило комполка, гнев душил его.
– Ты не любишь свой полк! – выкрикнул майор. – Сегодня в воздушном бою погибли три великолепных пилота, а ты молчишь. Пишешь заявления о переводе в другую часть. Тебя надо было предать трибуналу за равнодушие к своему полку.
Я молчал. Действительно, этот полк был для меня чужим. Мой дух бродил где-то над сопками Севастополя, в блиндажах у Чоргуня, на улицах крепости, где четко отбивали походный марш пыльные ботинки приморцев. Мне чудились сейчас упавшие вниз лицом мои друзья.
Зазвонил телефон. Майор взял трубку, поставил ногу на стул и приготовился слушать. Потом он сел, подвинул к себе лист бумаги, схватил карандаш и стал писать, повторяя время от времени: «Да, да, да». Я видел его курчавую густую шевелюру, спасенную от огня плотной кожей шлемофона, аккуратно подстриженный затылок, следил, как слегка шевелилось его плечо вслед за движением руки с карандашом.
Вот он бросил последнее «да», взялся за ручку другого телефона и бесстрастным, металлическим голосом, в котором не осталось и тени от недавнего раздражения, произнес:
– Атакован севастопольский караван… Да… Вылетаем всем полком.
Майор встал. Его глаза скользнули по мне, как по совершенно постороннему предмету.
Комполка быстро натянул шлемофон. Молнии комбинезона с сухим треском прошлись кверху. Он пристегнул пистолет, взял планшет с пола. Потом его слезящиеся глаза с удивлением остановились на мне.
– Адъютант! – крикнул он.
Вбежал адъютант.
– Его, – комполка пальцем ткнул в мою сторону, – на гауптвахту! Прилечу с задания – закончим разговор.
От моря дул соленый ветер, добирался до тела, знобил. Под ногами чавкало. Жизнь казалась отвратительной штукой.
И в это чудовищное зимнее месиво туманов, ветра и дождя, перекрывая рокот прибоя, ввинчивались с ревом и свистом металлические одномоторные машины.
Матово отсвечивали ртутью фугасные ямы, наполненные до краев водой. Над северными отрогами гор ветер, как жгут, крутил зловещую тучу.
Красноармеец, сопровождавший меня, потянул носиком воздух, сказал, сжимая и разжимая маленькие, обветренные губки:
– Туапсе досе горит. С Крыма летает, едри его на кочан. – Потер озябшие руки, подул на пальцы.
Навстречу нам быстро шел моряк в ватной куртке. Ленточки бескозырки были зажаты в зубах. Моряк наклонил голову, чтобы не поддаваться ветру. Из-под его сапог фонтанами разлетались брызги. Это был Дульник. Появление его здесь не могло объясняться случайностью.
Дульник поравнялся с нами и удивленно воскликнул, как бы встретивши меня невзначай:
– Лагунов!
Я остановился в нерешительности, не зная, как подобает держаться в моем положении.
Дульник всплеснул руками:
– Вот у меня тоже так получилось, Сергей! Вдруг с моей подшефной машины начало пробивать масло. Самолет вернулся, и меня за шкирку… Ай-ай-ай, зачем же так невежливо?
– Иди, иди, ухарь, своей дорогой. Давай шагом арш! – сказал конвоир.
– Нельзя же так, – укоряюще сказал Дульник. – Не осужденный же… Встретились приятели.
Не обращая внимания на насупившегося красноармейца, Дульник потрогал ладошкой отросшие на моем затылке волосы, покачал головой:
– Не чешешься, Сережа. Ай-ай-ай! Гляди, как бы мудрость не завелась. На «губе» скушно? – Он глубоко запустил руку в карман своих ватных штанов и извлек оттуда обыкновенный частый гребень. – Вот тебе мой подарок, почитай… тю… почешись! – Он кивнул мне многозначительно и обнадеживающе, зябко передернул плечами, прикусил ленточки и быстро пошел по своему пути.
Когда громко щелкнул замок амбара, я вытащил гребешок, пощупал его в темноте: поверхность была шероховатая. Я зажег лампу, сел спиной к окну и прочитал вырезанные на гребешке слова: «Камелия встречалась со Стронским, который им знакомый. Жди. Не хнычь душой».
Витиеватая буква «Д», похожая на старинный дворянский герб, заключала послание Дульника.
Я невольно улыбнулся. Опять мой друг Дульник не мог даже в таком деле обойтись без выдумок. Можно было предупредить меня гораздо проще. Обязательно гребешок, выцарапанные слова…
Я второй раз перечитал неуклюжие буквы, задумался. Камелия, конечно, – девушка с «Абхазии». Стронский? О нем говорил Михал Михалыч: «Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу».
Мне припомнился пришедший в наш рыбачий домик худощавый лысоватый человек с внимательными, решительными глазами, с поразившими меня татуировками на матросских руках. И мне представилось, что именно эти руки притащили на наш водоплеск, притихший после гибели «Медузы», моторные баркасы «Завет Ильича» и «Боец коммунизма». Стронский! Даже сочетанием звуков его фамилии вызывалось представление о чем-то возвышенном.
Море, казалось, колотило в стены амбара. У затуманенного окна маячил силуэт часового, будто вырезанный из дымчатого картона. Солдат сторожил не только гауптвахту, но и склады, а я думал, что он приставлен специально ко мне. Тело начинает непроизвольно дрожать мелкой, мерзкой, не зависящей от моей воли дрожью.
И самое страшное для меня то, что я не понимаю своей вины. Мне думается, что я не нарушил присягу, данную мной на Крымском полуострове первого мая сорок первого года.
Да, я писал письма в отдел кадров флота с просьбой перевести меня в парашютно-десантные части. Но формально я мог, имел право проситься о переводе в другую часть, непосредственно действующую на фронте. Да, меня влекло только туда, и, пожалуй, я не отдавался целиком своей работе и не так сильно, как полагается, любил свой полк. Да, я не сдал автомат, несмотря на приказ, но мне казалось, что я поступаю правильно: мне так не хотелось отрывать от себя то, что я считал частицей города, имя которого было для меня дороже всего, – Севастополь!
В ушах настойчиво звучал голос Михал Михалыча: «Сработать надо войну правильно, никто пальцем на тебя не должен показывать».
Низко над амбаром проревели самолеты. Я представил себе их узкие тела, как шпагами рассекающие упругий, набрякший осадками воздух.
Вот сейчас над шиферной крышей пролетел изуродованный комполка, только что отстоявший севастопольский караван. Безусловно, он отстоял его. Он не может худо выполнять поставленную перед ним