биче и пытках, о подневольном труде, о голоде и безмерной усталости, о всех страданиях, терзающих нашу жалкую плоть… Оно говорит о высокомерии и власти, о дерзких приказаниях, о ненасытной алчности, о пресыщенном чванстве, о тщеславной роскоши, о холодном безразличии и пренебрежении, с которыми властелин взирает на свою жертву. Оно говорит о постоянном страхе и жалком раболепии, о презренной хитрости и затаенной ненависти. Оно говорит о наглом оскорблении человеческого достоинства, о втоптанных в грязь семейных узах, о задушенных порывах и разбитых надеждах, о святотатственных руках, угашающих факел мысли. Оно говорит о человеке, лишенном всего, что радостью освещает чело, всего, что пробуждает в нем благородство, - о человеке, доведенном до уровня животного…
И вот такая судьба станет и твоим уделом, дитя мое, мой сын! Да сжалится над тобой небо, ибо от людей тебе нечего ожидать!
Первый порыв инстинктивной радости, вспыхнувшей в моей душе, когда я взглянул на моего мальчика, безвозвратно угас, как только я достаточно овладел собой, чтобы вспомнить об участи, предстоявшей ему. С самыми разнородными, но всегда мучительными чувствами глядел я на него, когда он спал у груди своей матери или, проснувшись, отвечал улыбкой на ее ласки. Как он был красив! Я любил его… О, как я любил его!… И тем не менее я не в силах был хоть на мгновение заглушить в себе горькую мысль об участи, ожидавшей его… Я знал, что, став взрослым, он отплатит мне за мою любовь заслуженными проклятиями - проклятиями за то, что я, его отец, подарил ему жизнь, опозоренную клеймом рабства…
Я уже не испытывал в обществе Касси той радости, которой прежде полны были наши встречи, или, вернее, радость, которую я не мог погасить в своем сердце, смешивалась с едкой болью. Я любил ее не меньше, чем прежде. Но рождение ребенка добавило новую каплю горечи в чашу неволи. Стоило мне взглянуть на сына, как перед мысленным взором моим вставали страшные картины. Казалось, впереди раздвигается завеса будущего. Я видел своего сына обнаженным, истекающим кровью под плетью надсмотрщика. Я видел его трепещущим, раболепствующим, чтобы избежать наказания. Я видел его жалким и униженным, потерявшим веру в свои силы. Он представлялся мне и в гнусном образе раба, удовлетворенного своей участью.
Я не в силах был терпеть дольше. И вот однажды безумие охватило меня. Я вскочил, выхватил ребенка из объятий матери и, осыпая его, ласками, в то же время искал способа, как погасить жизнь порожденную мною и потому обещавшую стать продолжением моей жизни, исполненной мук.
Вероятно, глаза мои в эти мгновения горели безумием и в чертах отражалась владевшая мной мрачная решимость, потому что жена моя, несмотря на кротость свою и доверчивость, материнским инстинктом словно угадала мое намерение. Поспешно поднявшись, она взяла ребенка из моих дрожащих рук и, прижав его к своей груди, бросила на меня взгляд, выражавший все ее опасения и ясно говоривший о том, что жизнь матери неразрывно связана с жизнью ребенка.
Этот взгляд обезоружил меня. Руки мои бессильно повисли, и я погрузился в мрачное оцепенение. У меня не хватило сил превратить свое намерение в действие. Но я не был убежден, что, отказавшись от него, я выполнил свой отцовский долг. Чем упорнее я думал об этом (а мысль эта целиком владела мной), тем сильнее становилось убеждение, что ребенку лучше умереть. И если даже я таким убийством загублю мою собственную душу - я достаточно глубоко любил моего сына, чтобы пойти на это…
Но что будет с матерью?
Я желал бы убедить ее. Но я понимал, насколько бесцельно противопоставлять мои рассуждения чувствам матери. И я знал, что единая слезинка, скатывающаяся по ее щеке, единый взгляд, подобный тому, который она бросила на меня, когда я вырвал ребенка из ее объятий, преодолеют все мои самые бесспорные доводы.
Словно бледный свет звезды, пробивающийся сквозь мглу бурной ночи, пронзила мой мозг мысль - ничего не страшась, ни перед чем не останавливаясь, освободить мое дитя от всех грозящих ему страданий.
Но это был лишь проблеск, слабый луч погас: ребенку суждено было жить…
Я не имел права отнять у него жизнь, подаренную ему мной. Нет! Не имел права, хотя бы каждый день этой жизни и навлекал на мою голову проклятия, и какие проклятия! Проклятия моего сына! Это была ядовитая стрела, вонзившаяся в мое сердце и застрявшая в нем… Роковая рана, которой не могло быть исцеления…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Однажды в воскресенье утром, - ребенку было тогда около трех месяцев, - в Карльтон-Холл неожиданно приехало двое незнакомых людей. В связи с их приездом хозяин мой весь день был занят какими-то срочными делами, и ему пришлось пропустить религиозное собрание, назначенное им на этот день.
Меня это нарушение порядка не очень-то огорчило: я получил возможность проведать жену мою и ребенка.
Стояла осень. Летняя жара спала. Утро было ясное. Воздух казался необыкновенно мягким и был напоен благоуханием. Леса ласкали глаз необычайным разнообразием красок, яркостью почти превосходящих весенние.
Я ехал верхом, направляясь в Поплар-Гроув. Окружающая красота и какая-то особенная прозрачность неба наполняли мою душу тихой радостью. Так нужна мне была сейчас эта радость после многих неприятных и тяжелых минут, пережитых за последнюю неделю!… Каждое новое унижение, которого я не мог избежать в моем положении раба, я переживал теперь вдвойне болезненно - за себя и одновременно за своего ребенка, предвидя его будущее.
Когда я выезжал из дому, на душе у меня было как-то невесело, но движение и чудесный осенний воздух влили в меня бодрость, какой я давно не ощущал.
Касси встретила меня улыбкой и ласками, которыми женщина так щедро осыпает любимого мужа. Хозяйка накануне подарила ей новое платье для ребенка, и она нарядила его, чтобы малыш мог достойно встретить своего отца. Касси принесла ребенка и положила его мне на колени. Она восхищалась его красотой и, охватив мою шею руками, пыталась в чертах сына уловить сходство с чертами отца. Вся во власти материнской любви, она готова была забыть о будущем. Осыпая меня нежными ласками, она старалась и меня заставить забыть о грядущем. Но ей не удавалось достигнуть цели. Вид ребенка, улыбавшегося в неведении своей участи, навевал на меня глубокую печаль. В то же время мне больно было убивать надежду и радость в душе моей жены, и, стараясь убедить ее, что усилия развлечь меня не пропали даром, я пытался проявить веселость, которой душа моя была чужда.
Погода стояла прекрасная, и мы соблазнились возможностью прогуляться. Мы бродили по полю и роще, по очереди неся ребенка на руках. Касси жаждала поделиться со мной тысячью мелочей, подмеченных ею у ребенка и свидетельствовавших о его быстром развитии. Она говорила с увлечением и горячностью, свойственными матери. Я не решался отвечать. Я знал, что стоит мне заговорить, и я уже не смогу владеть собой, а я не хотел омрачать ее веселость, дав волю горьким чувствам, кипевшим в моей душе.
Часы шли незаметно, и солнце уже склонялось к закату. Хозяин приказал мне вернуться к ночи, и пора было уходить. Я прижал к груди моего сына и, поцеловав Касси в щеку, сжал ее руку. Но она не удовлетворилась таким холодным прощанием и, обвив мою шею руками, стала осыпать меня поцелуями. Это пылкое проявление чувств так сильно отличалось от ее обычной сдержанности, что поразило меня. Возможно ли, что она в эти мгновения инстинктивно предугадывала то, что должно было произойти? Мелькнула ли в мозгу ее мысль, что это наше последнее свидание?…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ