официально именуемое челкой, а на языке моих недоброжелательных соучеников — «махрой». Эта челка, или махра, каким-то непостижимым образом притягивала к себе пальцы герра Грэбера. В течение урока учительские пальцы были заняты лишь тем, что сплетали из моей махры маленькие, тугие, торчавшие во все стороны косички. Правда, в этом было одно неоценимое преимущество: герр Грэбер никогда ни о чем меня не спрашивал. По немецкому языку мне ничего не задавали, и тем не менее я постоянно получал хорошие оценки. Но когда в конце урока герр Грэбер заставлял меня подняться и повернуться лицом к классу, когда раздавался неминуемый взрыв хохота, единица по немецкому казалась мне желаннее этого веселья.
Даже в том удрученнейшем состоянии, в котором я тогда пребывал, мне было совершенно ясно, что герр Грэбер проделывал все это без какого-либо злого умысла. Он просто баловался, хотя тут, пожалуй, примешивалась изрядная доля нервозности. Для него это было всего лишь забавой, и он наверняка очень бы удивился, услышав, что я такие шутки отнюдь не находил забавными.
Гораздо худшего мнения я был о профессоре Олеариусе, нашем классном наставнике, знакомившем нас с тайнами латинского языка. Это был долговязый, костлявый человек с худым лицом, черными усами и жгучими черными глазами. Он был филологом-классиком чистейшей воды. Во всем мире для него существовали только латынь и древнегреческий, и ученика, оказавшегося неспособным к этим языкам, он ненавидел лютой ненавистью, словно тот нанес учителю личное оскорбление. У него была дьявольски язвительная манера вышучивать слабейших учеников, манера, которая, надеюсь, в нынешние времена исчезла.
— Ну-с,— говорил он,— давайте-ка вызовем нашего простачка. Хотя он ничего не знает вообще и не будет ничего знать и на сей раз, он послужит всем нам устрашающим примером.— Или: — Эх, Фаллада, Фаллада, сидеть тебе год еще надо! — Или: — Вот где висишь ты, конь мой Фаллада! Если бы твой батюшка знал, за что он платит деньги!
При столь ободряющих вступлениях у меня, естественно, улетучивались последние остатки знаний, и я выглядел настоящим дурачком. Чем дольше он меня спрашивал в этой издевательской манере, тем глубже я увязал в несусветной чепухе, которую молол в ответ, и, очевидно, являл собой поистине жалкое зрелище. Так что профессор Олеариус с известным правом мог сказать:
— Вы только полюбуйтесь на него! Что ему здесь, в гимназии, собственно, надо,— для меня навсегда останется загадкой! — И со всей важностью ученого глупца добавлял: — Начальная школа для неимущих, вот что было бы для него самым подходящим!
При этих словах из моих глаз уже лились слезы.
В общем, на уроках профессора Олеариуса я приучился реветь. Иного средства защиты от его колкостей и чванства я не придумал. Как только он меня вызывал, я тотчас принимался реветь. Ни на один его вопрос я больше и не пытался отвечать. Рано или поздно, он все равно доведет меня до слез, так не лучше ли начать реветь сразу! Дошло до того, что в классе, перед уроком латыни, заключали пари: буду я сегодня реветь или нет. Меня подбадривали, уговаривали:
— Ну сделай нам сегодня одолжение, единственный раз, не реви, пожалуйста! Ну возьми себя хоть раз в руки!
Но как я ни старался, сдержать слез я не мог. В довершение моих мук профессор Олеариус придумал вызывать меня к доске. Так как из-за плача я не мог говорить, то мне было велено писать ответы мелом.
И если вместо amavissem[*] я писал amatus essem[*], профессор сгибом пальца стучал мне по голове, приговаривая:
— Кто постучится, тому отворится!
Это постукивание, которое не прекращалось до тех пор, пока на доске не появлялся правильный ответ, причиняло мне сильную боль. В нашей «шикарной» гимназии учителям строго-настрого запретили бить школьников; ходил слух об одном профессоре, который ударил ученика по лицу и при этом слегка ранил его своим перстнем; так этого учителя немедленно отстранили от работы в школах. То, что, как бы в шутку, делал профессор Олеариус, стуча своей костяшкой по головам, отнюдь не считалось телесным наказанием, хотя на самом деле было таковым.
Несколько лет спустя случаю было угодно, чтобы я встретился с профессором на площадке трамвая. Он меня сразу узнал, я тоже узнал его сразу, и во мне тотчас вспыхнула старая ненависть. Я давно уже ходил в другую гимназию и был успевающим шестиклассником.
Ничуть не стесняясь пассажиров, профессор Олеариус с прежней надменностью обратился ко мне:
— Ну-с, достойный сожаления Фаллада... В каком же учебно-воспитательном заведении ты теперь доводишь до могилы несчастных учителей?
Но перед ним стоял не прежний запуганный гимназист из второго или третьего класса. За прошедшие годы я убедился, что я не глупее других и наверняка умнее этого старого буквоеда, для которого весь мир состоял из латинских и греческих глаголов. И я громко отчеканил:
— Я вас не знаю, а если бы и знал, то никогда бы не поздоровался с таким человеком, как вы!
Сказал, увидел, как он побелел от публичного оскорбления, и спрыгнул с трамвая; душа моя ликовала: пусть по-школярски, но отомстил!
Но тогда (в школярне) о мести нечего было и думать. Каждое утро, едва я просыпался, школярня с учителями, товарищами и уроками надвигалась на меня каким-то кошмаром. Когда представлялась возможность прогулять, я использовал ее. Хворал я то и дело, и родители пребывали в постоянном страхе за мое здоровье, так что мне не составляло труда частенько оставаться дома. Если вид у меня был слишком здоровый, а грядущий день готовил неодолимые трудности, я пробирался в кладовую и выпивал несколько глотков из бутылки с уксусом. После этого я становился бледным как мертвец, и мама сама отправляла меня в постель.
Я лежал часами, днями и читал, читал. Мне ничуть не надоедало перечитывать Марриата, Герштеккера[18] и тайком одолженного Карла Мая. Чем несноснее казалась мне моя будничная жизнь, тем настоятельнее искал я убежища у героев приключенческих книг. С ними я плавал по морям, выдерживал сильнейшие бури, качался на рее, «беря рифы» (меня сдуло бы при малейшем порыве ветра!), плыл к необитаемому острову (я не умел плавать) и жил там Робинзоном, вдали от латаных штанов, заплетенных косичек и рева на уроках латыни.
От этих грез был всего один шаг до замысла, поначалу невинного,— сбежать отсюда, от всех бед и несчастий, сделаться настоящим юнгой, пережить всамделишное кораблекрушение и высадиться на остров. Чем чаще я возвращался к этой идее, тем легче мне казалось ее осуществление.
Сначала лишь намеками, потом уже всерьез, я говорил об этом с Гансом Фётшем и, к своему удивлению, встретил у него сочувствие. Гансу Фётшу тоже стало невмоготу терпеть несправедливости жизни. Правда, в школе, по его словам, у него не встречалось затруднений. Но зато он постоянно ссорился с отцом, который угощал своего сына оплеухами и розгами в большей мере, чем тот считал необходимым, и вообще отец был очень несправедливым, ну просто каким-то решеным.
Постепенно наши планы приобретали все более четкие формы. Мы решили уехать в Гамбург и там наняться юнгами на какую-нибудь барку или бриг. Труднее всего, нам казалось, добраться до Гамбурга. Ну, а когда доберемся, то все пойдет гладко. Судя по тому, что мы вычитали, юнги из хороших семей пользуются во всех портах невероятным спросом.
Мы узнали, что поезд на Гамбург отправляется в тот же утренний час, когда нам надо являться в школу, стало быть, тут все оказалось в порядке. С заготовкой дорожного провианта трудностей также не предвиделось, учитывая запасы съестного в домашних кладовках. Заблаговременно мы начали таскать оттуда всевозможные консервы, возбудив тем самым сильное беспокойство и гнусные подозрения в семейном кругу...
Сложнее всего оказалось раздобыть деньги. По нашим расчетам, нам могло понадобиться самое меньшее двадцать марок, но ведь это была чудовищная сумма, недоступная ни одному школьнику. Ганс Фётш начал заниматься ревизией карманов отцовского пальто. Я же аккуратно заглядывал в мамин кошелек. Но наскребли мы только жалкие гроши — за три недели мелких хищений не набралось и двух марок.
Тогда я отважился рискнуть по-крупному. Я знал, что деньги на ежемесячные расходы отец хранил в среднем ящике своего письменного стола: мелочь и серебро — в открытой проволочной шкатулке, а