ганноверской сельской общине, в красивой, зажиточной деревне, где его каждый знал и уважал. Врагов он не имел. Не было у него и никаких тайн — вся его жизнь была на виду.
И вот однажды дядя садится в поезд, собираясь ехать в Ганновер на одну из пасторских конференций, которые, если не ошибаюсь, называются синодами. Участие в этих синодах было обязательным, но дядя выполнял эту обязанность скрепя сердце. Не потому, что надо тащиться в большой город и встречаться с церковными собратьями, не из-за речей, которые надо выслушивать,— дядя не любил эти поездки только лишь из-за господина генерал-суперинтендента[37].
Господин генерал-суперинтендент был милым стариканом, дядя ничего не имел против него, просто тот был уже староват. Суперинтендент вечно мямлил и брызгал слюной, так что слушать его вблизи отнюдь не рекомендовалось. (Можно, правда, утереться, но именно этого и нельзя было делать, приходилось соблюдать приличия!) И вот сему довольно одряхлевшему старцу втемяшилось встречать на каждом синоде всех своих пастырей братским поцелуем, как если бы Христос вздумал лобызать своих преданных учеников.
Старец приближался к каждому из пасторов, ласково улыбался,— если можно назвать улыбкой эту старческую гримасу,— и произносил: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — после чего чмокал брата прямо в губы.
Моего дядю просто передергивало от этого поцелуя. Я сам был свидетелем того, как он описывал эту церемонию тете; при слове «обслюнявил» тетя возмущенно поднялась и сказала: «Готхольд, ты забываешься! Да еще при детях!» — и вышла.
Поскольку дядя был, как говорят в Северной Германии, «рваным ухом», в переводе — тертым калачом, то со временем он приспособился уклоняться от генерал-суперинтендентских поцелуев. Смешавшись с густой толпой собратьев, он, как только начиналась сцена лобызания, деловито перемещался то вправо, то влево, и, когда духовное начальство приближалось к нему с елейными словами: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — дядя Готхольд, ласково улыбаясь в лицо старцу, таким же елейным голосом отвечал: «Дорогой брат, мы — уже!»
Но в тот день у дяди не было необходимости прибегать к подобным уловкам, ибо он вообще не явился на синод. Ни один человек так и не узнал, где дядя сошел с поезда, хотя многие видели, как он садился. Поезд был пассажирский, следовал до Ганновера, езды было всего полтора часа, в вагонах сидело много собратьев и еще больше односельчан, но никто не видел дядю с той минуты, как он садился в поезд. С этого момента он исчез, словно растворился в воздухе, а ведь был здоровенным мужчиной, такого трудно не заметить. Когда он говорил громко, его было слышно на другом конце деревни. Если же он в своем кабинете выговаривал какой-нибудь деревенской девушке за ее грехи, то тетя отсылала всех детей подальше от двора — ведь детишки так восприимчивы!
И ни единого следа. Даже ни малейшего намека на возможную причину, которых при таких обстоятельствах — с указанием фамилии или без — обычно хватает. Ни любовной истории, ни разочарования в жизни, ни страха за существование, ни пороков, ни каких-либо приготовлений к отъезду. На его бюро осталась лежать проповедь к будущему воскресенью, законченная на три четверти... Так и не подал о себе ни единой вести, исчез, растворился...
В связи с этим, наверное, можно понять, что мне не слишком-то приятно ходить по земле чуть ли не двойником загадочно исчезнувшего человека. Вряд ли кто совсем не верит в примету, что у людей с одинаковыми лицами одинаковые судьбы. Сплошь и рядом читаешь в газетах удивительнейшие вещи о сходстве жизненных путей у близнецов. Чего я только не напридумывал еще мальчишкой, размышляя о том, что могло статься с моим дядей! Ложась спать, я сочинял целые романы — ни у какого Карла Мая не хватило бы на это фантазии! Как я вместе с дядиной семьей ждал — неделю за неделей, месяц за месяцем — хоть какую-нибудь весточку от него, но не дождался!
Пока из месяцев не сложились годы, пока пропавшего не объявили мертвым, пока его постепенно не начали забывать... Только бабушка его не забывала. «Кто знает,— таинственно шептала она иногда нам, уже большим детям,— кто знает... Наверное, мне не следует говорить об этом... Но я чувствую, что Готхольд жив, я непременно увижу его...»
Если твоя поистине детская вера тебя не обманула, бабушка, ты увидела своего Готхольда!
Иногда, во время малых каникул, мама с кем-нибудь из нас ездила в город Целле к бабушке, где она по-прежнему жила. Собственно, эти поездки были обременительны как для визитеров, так и для хозяйки, ибо бабушка располагала всего двумя комнатушками и не имела никаких средств, чтобы кормить гостей. Но она упрямо настаивала на том, чтобы после каждого ее визита к нам в Берлин мы наносили ей ответный. При всем своем смирении она была гордой. Ей ничего не хотелось получать даром.
Нас, детей, конечно, забавляло, как мы устраивались в обеих крохотных, старомодных даже по тем временам комнатках. Во-первых, не хватало спальных мест, и меня укладывали на трех сдвинутых рядом стульях. Вечером это ложе своим видом вполне вызывало доверие, но среди ночи оно проявляло коварство, и я с грохотом летел на пол. Оставшиеся каникулярные ночи я так и проводил на полу. Это было чудесно. Всякий раз перед тем, как заснуть, я представлял себе, что лежу в прерии у костра, и я с истинным наслаждением ощущал твердые доски под тонкой подстилкой.
Что же касалось еды, то мне приходилось терпеть у бабушки такие лишения, которые бы сделали честь преследуемому индейцами трапперу. Мама строго внушила мне, что на вопрос бабушки, сыт ли я, надо отвечать «да». Но бабушка с возрастом явно утратила представление о том, что такое мальчишеский аппетит, так что одним «да» тут не обходилось.
Как это ни было тяжело маме, ей приходилось прибегать к мелкому обману, и вечером, когда все лежали в постелях, мы с мамой тайком «ужинали» из кулька и промасленной бумаги. До чего же было замечательно, что мама хоть раз стала моей спутницей на «скользкой дорожке». Но она решительно не находила в этом ничего замечательного, во-первых, из педагогических соображений, а во-вторых, потому что не любила обманывать свою мать. Но что ей оставалось делать, если бабушка со старческим упрямством отклоняла всякое пособие, даже в виде продовольствия?!
— Вы мои гости! — возмущенно отвечала она.— Куда бы я делась от стыда, если бы брала у вас деньги!
Уже сама закупка добавочного провианта была нелегкой проблемой, так как бабушка начинала волноваться, если мы исчезали с ее глаз. Нам, собственно, никуда не разрешали удаляться.
— То недолгое время нэам нэадо побыть вместе! — говорила бабушка.
Но настоящие трудности возникали после того, как нам удавалось пронести контрабанду домой, ибо ее надлежало спрятать до вечера, а у бабушки было превосходное обоняние!
Помню, как однажды вечером бабушка вдруг с беспокойством начала принюхиваться:
— Стрэанно, стрэанно, почему-то здесь пэахнет ливерной колбэасой!
Ливерная колбаса лежала наверху, на холодной кафельной печи, и мы не чувствовали никакого запаха. А бабушка почувствовала, и это, по-моему, доказывает, что и она в дни нашего визита испытывала немалый голод. Мама попыталась отвлечь бабушку разговором, но тщетно. Бабушка опять повела носом:
— Стрэанно, стрэанно, откудэ здесь пэахнет ливерной колбэасой?
И бабушка начала «петлять» по комнате, точно охотничья собака по следу. «Странно, странно»,— то и дело бормотала она, все больше и больше приближаясь к печи. Мама замирала от страха. Будучи сама уже матерью нескольких подростков, она по-прежнему так же слушалась свою мать, как мы — отца. Зато я получал истинное наслаждение. Бабушка, верная своему характеру, не питала к нам ни малейшего подозрения, просто ее заинтересовал феномен необычного для ее квартиры запаха. Когда бабушка настолько приблизилась к печке, что можно было кричать «горячо!», как это делают дети в игре «горячо- холодно», маму осенила спасительная идея открыть окно... Запах выветрился, и бабушка уселась за свое вязание...
Но до полного спасения было еще далеко. Едва мы принялись за колбасу, предположив, что бабушка уже заснула, как дверь вдруг отворилась, и на пороге, словно призрак, возникла бабушка в ночной кофте и нижней юбке.
— Стрэанно, стрэанно, опять пэахнет ливерной колбэасой! Вы спите?..
Мы замерли; каждый из нас держал в одной руке круглую булочку, в другой — предательскую колбасу. Мама потом призналась мне, что была готова проглотить весь кусок сразу, если бы бабушке вдруг пришло в