чем-то вроде «портье». Мне было очень стыдно за отца, но я не решался с кем-либо поделиться своей догадкой из опасения, что она может подтвердиться...
Связи с этой важной персоной отец тоже не порывал, и однажды мы узнали, что министр вместе с супругой собирается нас навестить,— жили мы тогда уже в Лейпциге. В доме поднялся невообразимый переполох. С утра до ночи жарили, пекли и парили, мама перебрала все скатерти, но ни одна, по ее мнению, не подходила для такого случая, а посему, не считаясь с расходами, купили камчатную скатерть, которая жива и поныне под названием «министерской». Нас, детей, скребли, драили, мыли, нас облачили в лучшие наряды, нам настоятельно внушали, чтобы мы сидели прямо, не облокачивались на стол и не открывали рта, пока не спросят. Короче, наше семейство так взбудоражилось, будто предстояло важнейшее событие в жизни! А ведь речь шла всего-навсего о встрече двух старых школьных друзей, собиравшихся вспомнить былое!
Самым спокойным оставался отец, хотя у него было немало хлопот с виноторговцем, после чего на дом доставили солидную партию вина. (Вскоре, однако, выяснилось, что знаменитый однокашник охотнее всего пил воду, а поскольку отец тоже предпочитал ее, то бутылки с вином нетронутыми отправились обратно в подвал и были извлечены оттуда по назначению лишь годы спустя на свадебные столы моих сестер.)
Должен откровенно признаться, что высокий гость здорово меня разочаровал. На нем не было ни мундира, ни орденов, ни каких-либо знаков отличий, он явился в скромном, цвета маренго, штатском костюме, который еще сильнее подчеркивал его худобу и необычайно высокий рост.
Обед проходил очень торжественно. Друзья разговаривали, правда, довольно натянуто. Свыше сорока лет минуло после их школьной поры, поседевшие одноклассники с трудом узнавали друг друга. Попытались завести беседу между собой и жены. Но так как супруга высокого гостя желала говорить непременно о домашнем хозяйстве и прислуге, а мама, намереваясь предложить более интересную тему, несколько раз пробовала завести разговор о новейшем романе или о современной драме, беседа их приняла какой-то неровный, порхающий характер. Мы, дети, не произносили ни слова, сидели прямо и не облокачивались на стол,— какая же это была скучища сидеть истуканами после стольких волнений!
Так продолжалось, пока не принесли блюдо, уж не помню какое. Помнится только, что к нему в горшочке с ручкой подали соус, который, впрочем, у нас дома надлежало называть не по-иностранному — подливкой или подливой. (Отец был членом Германского филологического общества!) Мы с любопытством, не упуская ни малейшего движения, исподтишка наблюдали, как госпожа министерша управляется с блюдом. Еще бы, ведь высокой гостье доводилось кушать за кайзеровским столом, и даже не раз!
Но вот дело дошло до соуса (то есть подливки!), и на носике соусника (я не решился бы в том изысканном обществе сказать «на рыльце») повисла неизбежная капелька, грозившая упасть на «министерскую» скатерть. Мы, не отрывая глаз, следили за капелькой, у всех нас возник один и тот же молчаливый вопрос: как решают эту проблему в самых что ни на есть аристократических кругах?
Несомненно, гостья почувствовала на себе наши взгляды и наше напряженное ожидание. Секунду- другую она помедлила... Потом указательным пальцем сняла повисшую каплю и... облизала палец.
— Вот так это делают у нас дома,— улыбнувшись, сказала она маме.
Лед был сломан. Мы все заулыбались, заерзали на стульях, я облокотился на стол, беседа старых школьников оживилась, домашние хозяйки сошлись на вопросе о прислуге. Было сделано удивительное открытие: оказалось, что министры тоже люди и, как люди, думают и поступают.
И все-таки в душе я был не вполне удовлетворен. Мне казалось, что супруга его превосходительства уклонилась от ясного ответа. У них дома делали так, хорошо, но как это делается у кайзера? Невозможно себе представить, что там слизывают каплю, равно как немыслимо, что ей дают упасть на кайзеровскую скатерть! А мне так хотелось узнать... Но уже поздно наводить справки, я никогда этого не узнаю!
Да, ведь я собирался рассказывать о тетях и дядях и уже начал было о тете Вике, но нечаянно отвлекся на берлинские визиты, а потом на министерский. Значит, брата тетушки Вике, ну того, который женился на «иноземке», звали Кириак, служил он сельским врачом. И надо сказать, что в свое время врачом он был очень известным, его девяностолетие отмечало все врачебное сословие Германии, к нему понаехало множество депутаций. Ибо он являлся не только Нестором немецких врачей, но и продолжал еще практиковать, неутомимо, не уступая молодежи!
И как практиковал! Старик главным образом разъезжал по деревням и селам, каждый день он седлал своего коня и, невзирая на непогоду, снег, холод или жару, отправлялся в путь за много миль. (Говорили, будто он загонял по коню в год, что, конечно, не свидетельствует о его искусстве наездника!) Всякому, кого старик встречал по дороге, он, не слезая с седла, давал бесплатную консультацию.
— Ну, как дела? — кричит дядя Кириак крестьянину, сидящему в повозке.
— Да вроде бы по-прежнему, господин врачебный советник!
— А мазь, что вам давал, помогает?
— Да.
— Ну, так продолжайте втирать! Пока! — И дядя едет дальше.
Однажды зимой его вызвали в отдаленную местность. Он подъехал к какому-то каналу, где его ожидала баржа. Коня оставили на берегу, в сарае, и дядя ступил на палубу. Там стоял стул, дядя уселся на него и закутался в одеяло. Баржу долго-долго тянули по каналу, как вдруг, на что-то наткнувшись, она резко накренилась. Стул, дядя и одеяло полетели в студеную воду.
Все быстренько выудили, стул поставили на палубу, дядя водрузился на него и снова завернулся в одеяло — мокрое, естественно, поскольку другого не было. После чего путь продолжался без происшествий.
Посетив больного, дядя отправился таким же путем обратно, с тем лишь преимуществом, что баржа не перевернулась, а мокрое одеяло было заменено сухим. «Иноземка» пришла в ужас, когда увидела мужа: он был похож на сосульку! Супруга настаивала, чтобы ее Кириак немедленно лег в постель. Но он лишь переоделся в сухое и потребовал горячего чаю.
— А потом отправимся в концерт,— заявил он.— Будет жаль, если пропадут билеты!
В то время дяде Кириаку было восемьдесят восемь лет, и его бодрости ничуть не убавилось, когда он праздновал свое девяностолетие. Съехались все родственники, включая моих родителей, прибыли депутации врачей, благодарные пациенты, земляки. Было произнесено множество поздравительных речей, еще больше — тостов. И дядя Кириак чокался со всеми, отказать себе в этом он не мог. Потом приступили к еде, а за едой снова пили. «Испорченные» городской жизнью племянники и племянницы предложили совершить небольшую прогулку, лишь бы уйти подальше от бутылок.
Дядя с восторгом согласился, возглавил процессию, и маленькая прогулка превратилась в большую. Наконец он привел гостей в какое-то место, окруженное высокими дамбами. Широкая панорама открывалась отсюда только в сторону моря, если же обернуться к суше, то взгляд упирался в окна рыбацких домиков, тесно прилепившихся к дамбе. И самое удивительное, что здесь, где все было на виду, дядя Кириак вдруг исчез. Юбиляра искали, искали, но нигде не могли обнаружить, пока не заглянули в окошко трактира и не увидели: виновник торжества стоял у стойки и опохмелялся!
Если я не ошибаюсь (должен, однако, заранее отклонить всевозможные разъяснения и поправки родственников), итак, если я не ошибаюсь, тетя Густхен происходила от того же колена долгожителей (насколько от колена вообще можно происходить). В молодости она славилась хорошим голосом. У нее было шесть сестер, и их отчий дом называли в городе не иначе как «домом семи поющих дочерей». Но в то время, как ее сестры «напели» себе мужей, тетя Густхен осталась старой девой и ударилась в чудачества, что с годами тоже принесло ей известность, хотя и менее приятную.
Тетя Густхен постоянно утверждала, что она тяжело больна и что ее совсем замучила мигрень. Окружающий мир узнавал об этом, когда тетя повязывала голову «мигреневым платком», некогда белоснежным, но давно утратившим всякий цвет и структуру. Охватив лоб и виски, платок свисал на затылке двумя длинными унылыми концами. Бывало, что к мигрени присоединялась зубная боль (такое сочетание должно было вызывать более глубокое сочувствие!), в этом случае концы платка повязывались под подбородком, и тогда уже спереди торчали два серых хвостика.
Как только тетя надевала «мигреневый платок», говорить с ней о чем-либо ином, кроме мигрени, строго воспрещалось. С ослушниками тетя вела себя весьма язвительно. Если боли становились нестерпимыми, она укладывалась в постель, а на входной двери оставляла приколотую записку: «Я в постели и прошу не звонить. Ключ под циновкой».