Равнодушно шли люди мимо Слепышей. Угрюмые, подавленные своей бедой.

Втянулся обоз в единственную улицу деревни, и из хат повысыпали люди, молча, недоуменно смотрели на вереницу саней, скорбную и величавую, как похороны героя.

Но вот дед Евдоким зашагал рядом с одними санями, перекинулся несколькими словами с женщинами, тащившими их, а еще через минуту, ухватившись за оглоблю, властно свернул к своей избушке, вспарывая санями снежную целину.

Сразу от всех домов к обозу метнулись люди, загалдели, заголосили, заплакали.

Общее горе подмяло даже Аркашку, он сказал без обычной ухмылки:

— Видать, покарали кого-то.

У дома Клавы сгрудились трое саней, и Виктор заторопился, чтобы помочь Клаве разместить людей, а заодно и узнать, что за беда обрушилась на них и когда. Едва перешагнул через порог кухни, не успел еще и поздороваться, как увидел на лавке изможденное старческое лицо. Именно только лицо — строгое и чуть согретое последними крохами жизненного тепла.

Около умирающей толпились беженцы. Сейчас они здесь были хозяевами, а Клава, спрятав руки под концы шали, стояла в сторонке и будто боялась шевельнуться.

Одна из незнакомых женщин и шагнула Виктору навстречу, сказала строго, подняв на него ненавидящие глаза:

— Уйди, господин полицейский, богом прошу, уйди. Дай ей хоть умереть среди своих.

Он выскочил на крыльцо, хрястнув дверью.

А он что, не свой? Не советский?

Злость кипела, душила его, и он быстро шел по улице, шел, казалось, неизвестно куда, а остановился у той половины дома, где жила Нюська. Здесь не стояло саней во дворе. Здесь никто не толпился и в горнице. Он, Виктор, да Нюська. Двое.

Она глянула на него, усмехнулась как-то нехорошо, а еще через несколько минут на столе появились две бутылки самогона и соленые огурцы. Опять огурцы, опять соленые! И он схватил миску с огурцами, со всего размаха трахнул ее о стену.

Огуречный рассол заслезился по темным от времени бревнам.

Нюська даже упрека не бросила. Она просто собрала огурцы с пола, сложила теперь на эмалированную тарелку и снова поставила на стол.

А Виктор, которому вдруг до невозможности стало жаль себя, заревел в голос, как это умеют только окончательно пьяные мужики, и, уронив голову на стол, легонько стучал ею по столешнице.

Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:

— …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.

Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.

А Нюська все плакалась:

— Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…

Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;

— Оба мы с тобой несчастные, оба!

Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…

Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.

Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.

3

Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.

А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!

Немцев расчихвостили под Москвой!

Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.

Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.

Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.

Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.

Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!

Нашли дураков, кто поверит?

Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.

В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.

Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:

— А ну, выдь на крыльцо.

Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.

— Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.

— Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?

— Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.

Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!

Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.

— Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.

Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…

Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату