впятеро меньшую стоимости часов — во же сволочь какая!
Оделись, вышли на Никольскую. Где завтра взять денег?
— Алешка, ты же, сука, все устроил! Ты и доставай!
С Алеши, впрочем, взятки были гладки. Его немного вырвало — сразу, на улице — и теперь он только тонко улыбался и покачивался.
Договорились: все займут — где могут, сколько смогут — но побольше, до предела, и завтра в шесть встречаемся на Пушке, возле памятника.
Все разошлись притихшие и даже протрезвевшие.
На следующий вечер к Пушке съехались почти что все — четырнадцать персон плюс студент Магарадзе — один Алешка Куликов не прибыл.
Пересчитали, кто чего принес. Сложили. Шестьсот семьдесят пять!
И тут студент Магарадзе признался, что завтра утром в Москву прилетают его отец с дедом и братом. Сказал также, что если б не удалось собрать денег, то все — ему, студенту Магарадзе, пришлось бы наложить на себя руки. Другого способа встретить деда, отца и брата без часов, стоящих автомобиль, у студента Магарадзе не было. Только в холодном виде. На столе.
Забавно то, что все тогда поняли — это без шуток. Уж очень мрачно и спокойно студент Магарадзе все изложил. Закон гор.
Слава богу, что все обошлось. Оставалось, конечно, еще получить часы — да! Но всех отпустило немного. Развеселились.
Путь их в «Славянский базар» проходил как раз мимо «Арагви». Деньги были: «лишние» сто семьдесят пять.
День был позади: тяжелый, но удачный.
— На полчаса, по сто граммульчиков, поправиться, как? А, ребята? — предложил кто-то.
Все ощущали себя героями: человека от смерти спасли как-никак! Они были уже коллектив, команда, друзья, а не свора халявщиков. И вся жизнь у всех впереди. Чудная жизнь!
Зашли, твердо зная — на двадцать минут, всем по стопке, для настроя и — вперед, довести до конца.
Вышли из «Арагви» через три часа. Пересчитали деньги вновь: осталось только сто семьдесят пять рублей.
Господи! Как же могло случиться такое?!
— Слушай! — кто-то из них схватил за рукав студента Магарадзе. — Я же тебе говорил: не заказывай ничего больше, стоп! Точка! А ты ответил: «Все в порядке, не волнуйся, это деньги лишние»! Как так?! Как ты считал? Нет, почему?!
— Я виноват, я перепутал… — признался студент Магарадзе. — Лишние и необходимые. Необходимые надо было оставить, а лишние можно было и выпить, ничего! А я, дурак такой, я их взял и перепутал.
— Ну, хорошо, кончай базар, пойдем к «базару», я выну из них часы, — сказал вдруг Тренихин.
Он был абсолютно трезв. Он ничего не пил в тот вечер.
Молча они добрели до «Славянского базара». Тренихин разделся на улице, несмотря на январь.
— Подержите пальто.
Взяв расписку и оставшиеся деньги, Тренихин обошел очередь, стоявшую в ресторан, и решительно, даже, пожалуй, грозно махнул сквозь стекло швейцару: давай, открывай!
Вернулся он минут через пять всего, с часами. Молча отдал часы, молча надел пальто.
О том, как ему удалось «вынуть часы», он рассказал только лет десять спустя, да и то в порядке откровенной беседы с Беловым — с глазу на глаз.
В те же годы большинство из них решило просто: у Тренихина была еще и своя заначка, сокровенная, которую он пожертвовал, чтобы стать героем в глазах всего курса.
Однако эта версия была далека от истины.
В тот вечер у Борьки своих денег не было ни гроша. Направляясь на Пушку, он выгреб все что мог. У него не было и чужих денег. Только те сто семьдесят пять и расписка.
А научный коммунизм все сдали с ходу. Кроме Алешки Куликова, сдавшего с третьего захода, уже в феврале. Его, видно, Бог наказал.
Часы пробили три часа ночи.
— Не спишь? — тихо спросила Лена лежащего рядом Белова.
— Нет.
Оба смотрели в потолок.
— Все думаешь?
— Все думаю.
Слава богу, банкет пролетел на одном дыхании, без возобновления старых закоренелых скандалов и без начала новых подковерных драк.
— Скажи, Коля, а ты абсолютно все про этого сцепщика следователю рассказал?
— Все я рассказал только тебе. Тебе. Абсолютно все.
— А следователю?
— Нет, конечно. Я следователю и половины не сказал. Я рассказал ему лишь до того момента, как Борька послал его к проводницам за водкой. А самое-то интересное как раз потом началось, дальше.
— Но ведь это-то и было самое главное! Зачем же ты не рассказал?
— Чтоб он подумал, что я больной на голову?
— Что он подумал бы — это не наше с тобой дело. Твое дело было — рассказать.
— Нет-нет! — Белов помолчал. — Выглядеть идиотом? Брось! Я давно уж отвык от таких ролей.
— Но ты ведь знаешь, где искать Бориса!
— Предполагаю, только. Точней, догадываюсь. Если бы я был уверен…
— То — что бы?
— Да ничего! Ты спи. Вообще в эту версию едва ли кто поверит. Я и сам сомневаюсь, честно говоря, хоть и являюсь ее автором. Подобное могло возникнуть в голове только у того, кто хорошо знает сумасбродность Борьки, неуемность, импульсивность. Для всех остальных, и для следователя в том числе, эта версия — полная чушь.
— Я бы, Коля, будь я на твоем месте…
— Ты, Лена, будь на своем. Мое это дело — и точка. Только мое и ничье больше.
— Коля…
Он потянулся к ней.
В дальнем углу сознания мелькнула скользкая мысль о том, что это, пожалуй, уже и не любовь. И не попытка растаять в родном, теплом, близком: расплыться в своей половине, уйти во второе «я». Это был даже не секс ради секса, как удовольствие и времяпрепровождение. Это больше всего напоминало выполнение некоторого молча подразумеваемого обязательства, или, проще — прием снотворного — последняя попытка уйти хоть ненадолго из жизни — отбарабанить свое и заснуть.
«Ее не следует тянуть в эту историю, — подумал Белов. — Этот внезапно возникший крест — он только мой. Хотя и я его, в сущности, не заказывал. Но он мой, не ее! Ведь если не хочешь потерять все, любовь не следует грузить выше допуска; до выпрямления рессор — не надо».
Любовь как перекаленная сталь: тверда, но и хрупка. Она может выдержать неимоверное давление, резкий жар, резкий холод и стать только тверже. Но может она и внезапно хрупнуть на самом, казалось бы, бытовом и вполне безобидном изгибе судьбы.
Так, например, как хрупнула любовь Тренихина той осенью на третьем курсе…
На третьем курсе осенью у Тренихина случилась большая любовь. Как и всякая большая любовь, она образовалась из ничего и совершенно внезапно.
С Анечкой Румянцевой Борька схлестнулся случайно и, что для Тренихина было особенно не характерно — в абсолютно пристойном месте: в Третьяковской галерее.