„И забудь меня, ибо мне
Это — последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.
Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне в глубине; и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми ямами, готовыми принять труп; и в этом поле то здесь, то там горят бледные фонари, которые я с трудом различаю; и не знаю, горят ли они, чтобы привлечь меня на опасность или чтобы указать мне путь спасения.
Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью и этой последней!
Я писала: „И проснусь в дружеском доме у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами; и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…“ Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах; и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.
Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в этом печальном конце. „Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе“. Колосья удесятеряются, поднимаются, колышатся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.
Уезжаю. Что станется с ним, когда я буду далеко? Что станется с Франческой?
Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима; эта загадка мучает и смущает меня. Она любит его!
Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты — ревнива.
Но я готова на самое жестокое страдание; я знаю ожидающее меня мученичество; я знаю, что пытки этих дней — ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова, прошу только отсрочки, Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
Как странно, при различных обстоятельствах жизни внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером в зале вестибюля мне показалось, что я вернулась к вечеру 16 сентября, когда я пела и играла; когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз; и я играла „Гавот желтых дам“, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
Его пляшут с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы; кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых женщин, пламя нового желания. И пляшут его в слишком просторном зале с зеркалами вдоль всех стен; и пляшут его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки; и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час; и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения; и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.
Эта печаль влечет меня.
Не знаю, почему, моя душа тяготеет к этому виду пытки; она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных смен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданности, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновение, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.
Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.
А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того, чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.
Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?
Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть; или он уже вернулся к себе. Его окна с угла во втором этаже.
*** Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена; и я оставалась там, на балконе долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарис, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари без отдыха во имя страсти.
Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы в окна, в ночной сырости, дрожа, как дрожу. Самые безумные, быстрые и смутные мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня; я как бы начинаю впадать в дурное опьянение; чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое; чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас среди ночи, среди безмолвия изо всех сил души стала кричать, что люблю его, люблю, люблю…»
X
За отъездом семьи Феррес, спустя несколько дней последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.
После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе на квартиру во дворце Цуккари, в драгоценное и прелестное
Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим. Великий любимый город раскрывался перед ним пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких смен приносимого и уносимого порывами ветра дождя в неизменно сером воздухе, где время от времени