Я одарил Евсея согласием с его словами: о, да! все сладилось! И прогнозы на мое дальнейшее – самые благоприятные. Спасибо доброму человеку за его пожелание: причем за него – даже большее спасибо, чем за то, что оно сбылось.
Был пир царей, и царями на нем стали милые, душевные, тихие люди, которые желали удаления от зла, воспринимаемого остальными как удовлетворительная повседневность. Страдающие же от нее хотели прибежища – неявного мирного противостояния некрасивому и нехорошему. И они сделали себя царями, изваяв маленький пьедестал для умиляюще благодарного, прирученного человечка и поставив его между собой и хищными буднями: поставив как источник возвышающих мыслей и положительных эмоций.
Этим людям так нравилось держаться вокруг нацеленности на добрый поступок – вокруг куценького серенького вымпелка, выставленного ими над омутом, ревниво прячущим в своей глуби и самую вкусную рыбу, и драгоценные раковины, и благостное зло. Они были убеждены, что все приблизившееся к их вымпелку окажется, безусловно, доступным их взгляду. Между тем смысл, значение того, что они делали, понималось ими настолько же, насколько скальпелем в руке экспериментатора понимается то, что с его помощью делают над подопытным дельфином. Им встретилась жизнь, которой было определено существовать наперекор их представлениям. Могли ли они уяснить, как неизмеримо тяжелы их заботы – тяжелы тем, что заставляют смотреть на мир глазами других?
Как враждебно, как отталкивающе было для них блаженство
В продолжение эмоционального моего монолога Евсей несколько раз едва не прервал меня, но вытерпел. Теперь он воспользовался паузой:
– Крикливо-задушевное козыряние – точнее, спекуляция на, так сказать, украденном детстве. С целью уйти от заданного пункта.
– Нет, я не уйду от заданного! – сказал я в храбрости щедро отпущенного на сей раз вдохновения. – Ты прав: я сотворил себе отраду из порока. Но в цинике живет идеалист, который самовольно опустился ниже, чем должен бы: исключительно из преувеличенного осознания своей недостойности. Опустился
Евсей отвел взгляд и гмыкнул – совсем неуместно, громко. Я высказал ему, что он напомнил о моем цирке, а я укажу ему на его театр.
– Ты любил заявить, что за добро перервешь горло: ты играл самого себя – театрально противостоящего будням! Ты элегантно циничен, как и я, но если в мой цинизм облекся занятный порок, то в твоем обрела себя расхоже-скучная беспричастность.
Его лицо в короткой бородке, сейчас подавленно-настойчивое, выказало густую сетку морщинок в подглазьях. Он запустил руку мне в волосы, сгреб и потянул их так крепко, что у меня выступили слезы. Не поднимая рук и не вырываясь, я выговорил:
– И это тоже театр, горлоперерватель, ха-ха-ха... – засмеялся я зло, как мог.
Он, не выпуская моих волос, другой пятерней схватил мою руку, потянул к своему лицу:
– Ударь! Влепи! – упрямо пытался ударить себя по щеке моей рукой, но я был сильнее и не позволил.
На нас глядели – пока без желания вмешаться. Он отпустил меня. Я видел его широкие влажные близкие зрачки – и ощутил почти материальное прикосновение к глазам.
– Ну, скотина! и какая же ты скотина, Арно... почему ты до сего дня – ничего? Почему?.. – сказал он так, что я почувствовал: мы на волосок от объятий.
– Скрытная ты душа, Пенцов-Теринг! – он тянул ко мне руку, и я заметил нечищенные ногти. – Теринг- нелюдим, эстонец замкнутый...
Я встал с шезлонга.
– Теперь я пойду...
– Теперь иди... – сказал он с растроганно-подкупающей, несмотря на беспокойство, мягкостью, – но если ты завтра не будешь в «Избе рыбака»...
– Я буду! – пойдя, я обернулся к нему: – И завтра, и когда тебе надо – я буду в «Избе рыбака».
Я постарался представить дочку Елены: воображая ее как бы детскую неуклюжесть, я хотел мысленно увидеть недетски-застенчивую гордость. Туманно маячащий олень загадочной охоты не требовал ли встречи с нею – и, может быть, то была бы уже не такая безотрадная история? История, в которой нашлось бы место