все еще держал его в столице. И не только император…
Узы страсти все больше крепли, возлюбленная Флавия ошеломляла его своей красотой и страстью, и он уже не знал: радоваться ему или спасаться бегством, ибо совершенно растворился в глазах этой странной женщины, а она, как отрава, пила его силы медленными глотками…
Претор любил Юлию. Он был уверен в этом так же твердо, как в боеспособности своей армии, и уверенность эта подогревалась его внутренним состоянием, его стремлением в дом на вершину Целия в закатных летних сполохах. Все мысли о ней, о ней одной!.. Юлия!..
Однажды, когда Флавий поднялся в перестиль, к нему вышел дородный евнух со шрамом через все лицо. С поклоном повел он гостя через галереи и залы, мимо прекрасных статуй и дорогой мебели с костяными украшениями и эмалью, по тихим ступеням и переходам, наполненным воздухом. За поясом у евнуха торчал длинный нож, и проводник Юлия производил впечатление человека, умеющего владеть этим оружием.
– Госпожа желает видеть тебя в любой час. И я отважился проводить тебя к ней в эту минуту, – сказал евнух спокойно, глядя на сломанную переносицу Юлия. При этих словах он усмехнулся.
– Ты смел, раб! – в ответ сказал Юлий. По тонким женским голосам он понял, что находится в гинекее. Пахло благовониями, и голоса женщин были подобны трелям птиц. – Если только это не уловки самой прекрасной Юлии, – добавил он, глядя в неподвижное лицо невольника.
Евнух отдернул занавес, и Флавий увидел в глубине покоя бронзовую ванну с белой, как молоко, водой, откуда вставала подобная Афродите божественная Юлия. Капли стекали с ее тела, отполированного пемзой, и темного треугольника между ног… Невольницы растирали ее полотенцами и несли тонкую циклу. Юлия, вытянув руки, изящно изгибалась, пока ее одевали, и в глазах ее был вызов… Флавий молча, без улыбки, глядел на ее груди и розовые, полные сладострастия бедра… Ее черные волосы завязали высоко на затылке и распустили прядями, узкий поясок подчеркнул талию, и она стала похожа на легкую, как облако, гречанку.
Вдруг Юлия быстро подошла к претору и, приподняв соблазнительную ножку, с усмешкой сказала:
– Завяжи ленты на моих сандалиях, воин. Я люблю, чтобы бант был посередине. Да смотри, не порви!
И Флавий осторожно сделал то, о чем она просила, и медленно поднял на нее глаза. Юлия выглядела довольной – ей удалось соединить покорность Адониса и смирение Флавия. Он слегка побледнел и казался злым, и она рассмеялась…
При этом воспоминании Флавий стиснул зубы. Его бесили и возбуждали подобные выходки Юлии, но он был безоружен против нее.
Претор сбежал с широких ступеней своего дома, придерживая синюю хламиду, скрепленную фибулой. Он был красив, этот рослый, широкоплечий воин в золотом панцире с выдавленной на груди мордой льва. На его строгом лице светились, озаряя крупные правильные черты лица, зеленые глаза, излучающие, подобно звезде, холодный свет.
Колесница, маленькая, легкая, понеслась с пологого ската Эсквимина, замелькали спицы, и улицы огласились стуком копыт. Лошади перешли в галоп, полосатая туника ауриги наполнилась ветром. Юлий сидел на высоком сиденье, украшенном резьбой из слоновой кости и серебра. Горожане расступались перед несущейся колесницей с мрачным претором. Многие бросали на него гневные взгляды, слышались проклятия. Какой-то плебей отпустил скабрезную шутку, послышался хохот.
Юлий сжал губы и глядел на фиолетовую дымку, клубящуюся над Тибром. Он знал причину злобы разнузданной черни. Это под его началом катафрактарии и преторианцы пресекли беспорядки на последних Играх, которые едва не переросли во всеобщий бунт. «Народ не простит тебе», – сказала тогда Юлия.
Народ не простит! Тем хуже для него. Императору не нужно прощение народа. Только повиновение способно удовлетворить его свирепость. А он, Юлий Флавий, командующий легионами, второй после консула человек, он верен своему императору. Он выполняет его приказ и несет личную ответственность.
Претор вспомнил, как однажды Юлия упрекнула его:
– Ты не любишь людей, – сказала она тогда, и так пристально и долго смотрела в его глаза, что у него сузились зрачки.
О нет! Это была ошибка. Он любил людей. Любил странной, немой любовью, жившей в нем. Любил за их слабости, страдания, за тягу к красоте. Но он ненавидел толпу – этого бешеного, опасного зверя, и поэтому там, в цирке, не задумываясь, выполнил свой долг. Ненавидел и тогда, когда украсил Аппиеву дорогу крестами и досыта накормил римских воронов. Это был его долг!..
Колесница спустилась с холма. Здесь, на площади, в кипящей толпе она не могла двигаться столь быстро, звон сбруи тонул в гуле голосов, и крики вспотевшего ауриги уже не казались столь грозными. Граждане не оставляли своим вниманием роскошную колесницу претора, уже поднялись вверх сжатые кулаки. Юлий был спокоен, он считал это бесплодным брожением. Колесница вклинилась в толпу, заржали кони… В это время показался патруль преторианцев, и толпа стала рассеиваться.
Покачиваясь на квадратном сиденье Флавий думал о Риме. Как ему тесно в этом суетном городе! Он изменился, стал другим. Юлий помнит, как любил он Вечный город в те дни, когда снял короткую тогу – претекст с пурпурной каймой и надел тогу совершеннолетнего. Теперь он знает Рим с другой стороны, знает Империю, и это дает ему право быть суровым.
Колесница стала подниматься на Палатинский холм, и мысли Юлия приняли иной ход. Свирепость Домициана безмерна. Он уже нажил себе смертельных врагов, и не только среди народа. Этот изощренный в коварстве безумец полагается только на солдат, которые боготворят его. Будучи наблюдательным, Юлий хорошо изучил характер Домициана. Жестокость его проистекала из фатальной боязни смерти, которая подогревалась предсказаниями халдеев.
Флавий едва не расхохотался, вспомнив, как император в ужасе отверг «новое измышление сената, постановившего, чтобы в каждое его консульство среди ликторов и посыльных его сопровождали римские всадники во всаднических тогах и с боевыми копьями.»[1] А ведь Домициан большой охотник до всяких почестей!
Уже несколько месяцев над столицей сверкали молнии. Их было великое множество. Бесшумно и стремительно разрывали они недвижимый, будто замороженный небесный свод над Палатинским дворцом. Суеверный император потерял, наконец, терпение и воскликнул:
– Пусть же разит, кого хочет!