сильно помог. Другие художники тоже — деньгами.

Плотник ему хороший попался — Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: «Она же со всей округой спала». Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.

В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.

Дом построили быстро. Стоил он дорого.

Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза — он поспешествовал строительству — и Василия Егорова.

Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.

Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала — и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины — он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.

Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет — мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.

— Панька, — сказал Егоров. — Живой!

— Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся…

На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, — в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу…

В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши — имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты «Страшного суда». В великих городских храмах все больше «Тайную вечерю» писали, а в деревенских все «Страшный суд». Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы — огонь да вилы.

Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками — портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.

Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: «Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали».

Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.

Подойдя к деревне, садились они на пригорок и ждали прохожего, чтобы тот, увидев их, предупредил деревенских недотеп — мол, идут к ним болящий Матвей с Панькой и что подобает встретить их по заведенному чину.

Матвей надевал чистую рубаху, расчесывал волосы на прямой пробор. Он вступал в село первым. За ним шел широченный, высоченный нечесаный Панька. Разбойничья его внешность оттеняла Матвееве слюдяное благообразие.

У первой избы хозяин, но чаще хозяйка подносили им на блюдце стопку. Принимал ее Панька. Распахнув ухмыляющуюся пасть, тряхнув всклокоченной гривой, заплескивал зелье прямо в окаянное свое нутро. После этой диаволоунижающей процедуры Матвей осенял избу крестным знаменем, принимал подаяние и расспрашивал о семье, о скотине. Если требовались советы людям — давал их, и всегда правильные. Скотьи заботы брал на себя Панька. Смотрел коров, овец, кобыл. Пока врачевал, успевал ущипнуть хозяйку, да так, что она готова была своему мужику ночью оторвать уши.

Болящий Матвей и Панька обходили избы.

Вся деревня собиралась на выходе у ворот поглядеть — свалится наконец Панька от выпитого или не свалится. Мужики бились об заклад, что не может человеческое нутро воспринять водки такое количество. Подносили Паньке последний, самый большой стакан на уход. Панька выпивал и, крякнув, утирая губы, оглядывал деревню, будто жалеючи, что в ней не сто домов. Слабонервные мужики пускались в доказательства: мол, человеку без сатанинской помощи с такой прорвой водки никак не справиться, что от такого количества даже сам Илья Пророк замертво упал бы. Крепконервные мужики объясняли им, неразумным: мол, Илья Пророк нипочем не упал бы, поскольку он православный святой угодник и мог бы вылакать, перекрестясь, побольше африканского Мафусаила. А Матвей, напрягая слабую глотку и искажаясь лицом, принимался пророчить сначала в масштабах России, а потом уж и всего населения земли. «Ироды! — кричал он. — Грядет конец света!»

На Руси ни один пророк без конца света считаться пророком не может. И чтобы дикая природа в конце света участвовала, и чтобы побольше ворон и волков. И, конечно, старухи. В первых шеренгах Христовых пиконосиц — батальон старух летучих.

— Но! — кричал Матвей. — Не от огня вы умрете! Не от химических газов. Не от железных птиц. Нашлет на вас Господь всемирный потоп сплошь из одной самогонки. И дожди будут из ей, проклятой. И туманы. И захлебнетесь вы, ироды, и сгорит ваше нутро.

Остекленевшими глазами, жутко вытягивая шею, пытался Матвей разглядеть в грядущем тот страшный девятый вал всемирного алкогольного потопа и, наверное, пораженный его чудовищным видом и запахом, падал навзничь, хрипел, дрыгал ногами.

Панька подхватывал его и, взвалив на плечо, удалялся к закатному лесу.

Однажды он унес Матвея из Сельца и принес — мертвого.

От Матвея остались могила на кладбище, придел к церкви и молва, объяснявшая его смерть в многочисленных вариантах.

Вопреки плевкам и проклятиям старух, самым устойчивым был вариант с дамой. Говорили, что занес Панька Матвея в дом местной барыни, у которой гостила в то время больная дама из столицы, и к ней его подложил.

Дама, конечно, исцелилась. Конечно, даме из столицы в радость лишить целую округу богом отмеченного страстотерпца.

Говорят, что в день поминовения Матвея можно видеть и его самого, и Паньку, в сумерках сидящими на паперти. И Матвей на Паньку набрасывается с такими словами:

— Мог бы ты, ирод, сукин ты сын, пораньше посоветовать дамам насчет меня.

И Панька отвечает ему ласково:

— Матвей, друг мой любезный, ты — мужик одноразовый. Но есть у тебя шанс — отпросись у Спасителя в отпуск. А я тут похлопочу.

— Не отпустит, — плакал Матвей. — Если только убечь? Но я ж там, в раю, без говядины нахожусь…

Молва не любит полу сюжетов, она доводит дело до точки. Стало известно молве, что столичная дама снова приезжала к барыне и прожила у нее с Рождества до Пасхи. А на Пасху Панька и положил на паперть к Илье Пророку младенца — мальчика в стеганом одеяльце.

Где сейчас мальчик — никто не знает, где-то в народе.

По Неве шел ветер, как полк матросов. Матросы были громадны. Обреченно красивы. Нева содрогалась.

Иногда Васька думал о Мане Берг. Представлял ее с худенькой девочкой на руках и в теплом платке. Ему казалось, что девочка Манина ему не чужая. «Я Маню по плечу ладошкой шлепал — это все-таки близость. Маня, наверное, в габардине. Габардин — лошадиное слово». За Адмиралтейством краснел Эрмитаж. Эрмитаж Габардинович.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату