морячка, были начеку. Но для постороннего глаза все выглядело как нельзя лучше. Наступил, казалось, тот особый прекрасный миг между третьей и четвертой чарками, когда взаимные старые обиды - их у соседей всегда великое множество - еще не всплыли, а новые, пьяные, еще не возникли и вспоминалось только хорошее, благое, согласие да любовь, только доброе, то, чего в жизни и в самом деле больше, чем злого, но только зло - крикливо и приметно, а доброта - тиха...
– А Варвары все нет! - заметил Попеленко. - Когда гуляют, она всегда первая! А сегодня сидит в хате, будто вчера овдовела.
– Вижу, - сказал я и взял у 'ястребка' наполненный стаканчик. - Хватит. Ты на дежурстве.
В чем же все-таки было дело? Варвара не отлучалась из хаты, не встречалась ни с кем. Никто не покидал село... Забойщику пора было передавать сведения в лес, а он все чокался с морячком, наливался самогонкой, багровел, шутил с девчатами.
И Антонины не было видно. Может, после сватовства она опасалась обычных шушуканий, шуточек, подмигиваний? Правда, о состоявшемся сговоре никто не знал, кроме Климаря и Серафимы... Но я бы тоже, если бы мог, не пошел на гулянку и остался наедине с воспоминаниями и мыслями о счастье. Даже сейчас, когда предчувствие какой-то зарождающейся на празднестве беды не отпускало ни на минуту, мне то и дело представлялись картины раннего утра, я как будто ощущал твердость и нежность приникшего ко мне тела. Воспоминания накатывались волнами, заслоняя гулянку, и быстро исчезали, оставляя долгий отзвук.
Праздник достиг довоенного размаха, и вот появился, как доброе предзнаменование, случайный гость. Застучали колеса, и на улице показалась запряженная седой Лысухой одноосная таратайка товарища мирового посредника Сагайдачного.
Сам посредник, в высоком картузе, прикрывшем лысую голову, в пенсне, которое от тряски чуть наискось седлало нос, с тонкой папироской в зубах, как будто вынырнул из каких-то давно забытых времен, сошел с картинки в старой книге.
Глухарчане встретили посредника с радостным удивлением. Негнущиеся старички - близнюки Голенухи - бросились к таратайке, помогли сойти, разнуздали лошадь. Сагайдачный снял картуз и бережно, как яйцо, пронес матово блестевшую голову над толпой глухарчан. Он казался несколько ошеломленным и растерянным при виде такого сборища. Его усадили рядом с Глумским. Голубенькие глазки Сагайдачного кого-то высматривали сквозь льдинки-стеклышки пенсне, взгляд тревожно перебегал от одного лица к другому, не задерживаясь, и вот наконец встретился с моим.
Он обрадовался, странный старикашка, сам же недавно отказавший в дружеской поддержке. Он привстал, и мне показалось, что он готов был приветственно махнуть рукой, но сверкающий фамильный перстень, описав нерешительную и неровную дугу, соединился с блеском чарки, которую кто-то уже успел поставить на стол перед Сагайдачным.
Из-под грушевых и яблоневых веток, из сумрака садочка на Сагайдачного пристально и изучающе смотрел Климарь. Это был слишком едкий и тяжелый взгляд, чтобы Сагайдачный его не ощутил. Вот почему рука изменила задуманному движению и метнулась к чарке. Несомненно, мировой посредник знал, кто такой Климарь. Забойщик не должен был видеть, что товарищ мировой посредник рад 'ястребку'. У свободы, которой пользовался Сагайдачный, были свои границы.
Но зачем этот наш полесский Робинзон покинул свой надежный Грушевый остров?
Празднество, как полая река, набирало силу. В стариковском углу уже спели 'Тече вода спид явора', про Дорошенко. Кто-то притащил бубен, но на него зашикали: в садочке принялись заводить патефон, и глухарчане повалили туда, чтобы присутствовать при забытом уже чуде. Валерик закрутил ручку, все подались вперед и замерли в ожидании; хрупкость пружины стала вдруг физически ощутима для каждого, когда выгнутая, обтянутая фланелькой спина Валерика склонилась над дерматиновым ящиком. Я снова почувствовал, что, несмотря на кажущуюся беззаботность гулянки и хмельную болтовню, все носят в себе тревогу, ощущение непрочности мирного застолья, которое в любую секунду, подобно туго закрученной патефонной пружине, может треснуть и разлететься на части.
Валерик взвел пружину до положенного предела, опустил иглу на черный, чуть покачивающийся от вращения диск, и запела Шульженко.
...Вечер был теплый, как и положено на Семена-летопроводца, бабье лето достигло своей вершины. Дул сухой ветер с южных степей, даже сотни километров темных полесских чащоб, над которыми он пролетал, не могли его выстудить. И хотя солнце уже зашло и сумеречно стало во дворе, и особенно в запущенном садочке Кривендихи, прогретый воздух как будто прилип к столам, и старички, бодрясь, расстегнули свои куцые довоенные сельповские пиджачки, трофейные кителя немецкого, румынского, итальянского и венгерского пошива. На столах, среди темных картофелин в мундире, белых узких ломтиков сала, розовато-коричневых луковиц, алых, сочных кружочков 'кровинки', зеленых бутылок, желтых многозарядных початков кукурузы, пестрели разнообразием оттенков опавшие листья шелковиц, вишен и груш. Бабье лето было в разгаре, бабье лето - пора празднеств урожая, пора сватовства, а там уж и предзимье на подступах, покров с его свадьбами и хмельными поездками из села в село!
Если бы так! Война все изменила.
Голос Шульженко, чуть с хрипотцой от небрежно заточенной на оселке старой иглы, долетал до меня из-за голов столпившихся у патефона глухарчан. Он пробивался сквозь облака густого табачного дыма, темно-синего в сумерках, плававшего среди поредевшей листвы сада.
Удивительно, чем стала песня для людей в годы войны... Ну что, казалось бы, Малясу эти слова городского романса, эта музыка в непонятном ему ритме вальса-бостона, и 'кучка пепла', и 'я вдруг вспомнила любовь свою', а он, вытянув тощую бородку к патефону, слушает, боясь шелохнуться, забыв о Климаре. И Сагайдачный, выросший среди фортепианных салонных вальсов, протирает овальные стеклышки пенсне, и даже Глумский поставил свою бульдожью мощную челюсть на кулак, как будто отяжелев и устав от воспоминаний.
Песня будит в каждом из нас человека, вот в чем дело, а это так нужно, так необходимо всем. Огрубели люди, ожесточились, но вдруг сквозь продубленную кожу, сквозь защитную оболочку непроницаемого хладнокровия и беспристрастия пробиваются слова о любви, о каких-то загадочных сожженных письмах. Оказывается, каждому есть о чем вспомнить.
Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.
5