завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и 'ястребки'. Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька'.
Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. 'Ястребок' вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. 'Мне и самому страшновато, Попеленко! хочется сказать мне. - Уж больно хитрая пошла игра!' Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.
'Ястребок', однако, сам не выдерживает:
– Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?
– Правильно понимаешь.
– А кто ж село останется охранять?
– Никто.
Он качает головой с прискорбием.
– Так нельзя, - говорит, поразмыслив. - Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!
Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложить все. До поры до времени я молчал. Щадил его, ждал. Казалось, в 'ястребке' просыпается боец. Как он помчался навстречу бандитам, к заводику, когда заметил, что его попеленятам угрожает опасность!
– Попеленко, - говорю я, - хорошо жить, когда тебя жалеют?
– Так не меня ж! - отвечает он. - То детей!
– Но ты так привык к жалости, что переключаешь ее на себя.
Он моргает. Мол, это все рассуждения.
– Штебленка помнишь?
– Ну?
– Помнишь, как ты Варваре лошадь давал за три метра ситчика?
– Ну... что ж, товарищ Капелюх! Я ж признал ошибку! Повинился я уже!
– На твоей Лебедке Климарь погнался за Штебленком. Иначе б Штебленок ушел, понял? Ты погубил своего товарища!
Попеленко издает странный, сдавленный звук, как будто заглатывая баклажан. Глаза его выкатываются и застывают.
– Как же это? - наконец спрашивает 'ястребок'.
– Так.
– Я ж... я ж... Разве я мог?..
– Мог. Если б дальше своего носа поглядел. За ситчиком погнался! Дети раздеты! Все, мол, тебе простят. А дети Штебленка тебе ситчик простят? Мы с тобой даже не знаем, остались у него дети, нет, и сколько! - Я беру его за воротник - рука сама тянется, пальцы непроизвольно сжимают жесткое сукно. - А Кривендиху не хочешь ли на свой счет записать? А Семеренкова? Если бы ты прорвался в Ожин, они были бы живы. Пуль испугался? 'Раны' своей испугался? Кого пожалел: детей или себя?
Он, приоткрыв рот, часто дышит мне в лицо. Мы сходимся с ним глаза в глаза. Кажется, я начинаю заводиться. Бывает ведь - вдруг окатит злостью, даже свет застит.
– Абросимова не хочешь вспомнить? Проболтался о его приезде! Тоже не подумал? Закуску на столе увидел, растерялся! Детей своих пожалел, да? Хватит спекулировать на детях, Попеленко!
Он отступает вплотную к плетню.
– Виноват, - бормочет он. - То ж от дурости, то же не зрада{26}... Я ж... политически...
Пальцы сами разжимаются. Но Попеленко так и остается стоять, съежившись и прижавшись к плетню. Злость как-то сразу улетучивается. Жалею я его, своего белобрового 'ястребка'. Недостойное, штатское, тыловое чувство-жалость! А может быть, нет? Может быть, прекрасное, святое, самое необходимое чувство, просто война вывернула наизнанку все естественные человеческие понятия?
Если б я мог, я бы оставил Попеленко в селе, при детях. Пусть растит свою 'гвардию', селу будут нужны мужики, ох как нужны. Но у нас нет сейчас бойцов. Попеленко с его автоматом - половина ударной силы у Глумского. По крайней мере, 'ястребок' умеет стрелять. Пожалею я его сегодня - завтра Горелый перебьет все село. Уж он-то постарается отомстить за обман, Горелый, если справится с нами в лесу и узнает, что мы везли в мешках...
Я не могу проявить жалость. Война не позволяет.
– Воевать будешь?
– Буду.
– Помни - с тебя особый спрос.
...Он все еще стоит у тына, выпучив глаза, как будто видит перед собой тени убитых Семеренкова, Кривендихи, Абросимова.
У Панского пепелища меня встречают Валерик, Маляс и Крот. Все трое прячутся от дождя в густом ивняке и ольшанике. Маляс небрежно, по-партизански -дулом вниз - забросил карабин за спину. Ясно, что это оружие намного уступает его знаменитой тульской одностволке и он вынужден носить его лишь в силу необходимости. Но лицо выдает Маляса, это лицо мальчишки, которому разрешили подержать автомобильный руль.
Крот суров и неподступен. Жупан его перепоясывает широкий кожаный офицерский ремень, отвисающий на животе от тяжести кобуры со старым армейским револьвером. Револьвер привязан цепочкой к крючку жупана, как вокзальная кружка к бачку. Вдруг добро потеряется? Свое-то свое, да лучше на привязи...
Вид у нашего воинства не очень бравый, в почетные караулы оно не годится. Валерик, правда, выручает - в тугом, укороченном для фасона бушлатике, из-под которого проглядывает 'морская душа', в бескозырке с метровыми лентами, с автоматом на груди, с оттопыренными от гранат карманами, - он, кажется, только что, как и положено моряку-герою, потопил свой корабль и теперь готовится дорого продать свою жизнь на суше.
– Вот, Крот гранат дал, - говорит Валерик, ловко подбрасывает в воздух РГД-33 в ребристой рубашке и по-жонглерски ловит. - Культурно.
– Все запасы ликвидировал, - охотно поясняет Крот. - Раз нужно обществу, бог с ней, с рыбой. Все отдал!
По его черному, прокопченному лицу капли дождя скатываются как по грифельной доске. Глаз настороженный, прощупывающий. Конечно же он и четверти своих запасов не выложил, Крот.
Я берусь за кованую тяжелую ручку двери, и Крот тут же тянется, чтобы заглянуть в кузню. Ему не терпится узнать, как выглядят миллионы.
– Принеси ты счеты, Крот, - говорю я.
– Счеты? Это можно...
В другое время он бы отказал. Всем Глухарам известно, что на все