кружевной наколкой на седых волосах — принарядилась по случаю гостя.
— Барыня, кушать подано, — сказала она нараспев. Шагнула вперед, добавила скороговоркой: — Владимир-то Михайлович… не узнать прямо. Тьфу, чтобы не сглазить… Такие незаметно выросли!
Тетка, косясь на племянника, опасливым жестом показала на флаконы:
— Но на что они тебе понадобились?
А Лисицын сидел и молчал, словно вдруг перестал слышать. Глаза его уже озабочены и стали строгими; он взял один из флаконов, посмотрел сквозь него на свет. Пошевеливая бровями, разглядывал крупинки в нем. Флакон медленно поворачивался в его руке, и кристаллики-крупинки перекатывались, отсвечивая тусклой, матовой белизной.
Глава II. Снеговые вершины
Полковник Лисицын просил о зачислении своего сына Владимира в кадетский корпус. Стояла осень, учебные занятия шли уже вторую неделю. Генерал-лейтенант Суховейко написал красными чернилами:
После солнца, после ярко освещенных желтых листьев, шуршавших под ногами, в старинном здании казалось совсем темно. Дежурный офицер-воспитатель посмотрел на опоздавшего, потрогал его длинные рыжие волосы, вызвал солдата-дядьку и велел, чтобы мальчика тотчас остригли и одели по форме.
Коридоры были гулкие, мрачные. Солдат угрюмо шагал впереди. От парикмахера пахло махоркой, ножницы острым концом поцарапали голову. Вовка надел черные брюки навыпуск, рубаху сурового полотна с белыми суконными погонами, ремень. Теперь он стал настоящим военным человеком!
— Кадет Лисицын! — окликнул воспитатель.
«Кого зовут?» — подумал Вовка. И тут же вздрогнул: ведь это он теперь кадет Лисицын.
— Иди, Лисицын, на плац… Эй, кто там, покажи ему дорогу!
Был час послеобеденной прогулки. Новичка-кадета привели во двор, где бегали, кричали, гонялись друг за другом сотни три-четыре мальчиков в одинаковых светлых рубашках с погонами.
Никогда в жизни он не видел такого сборища; теперь испуганно остановился.
«Сколько их! Какие большие!»
Новичка заметили, и толпа хлынула к нему. Вовкино сердце екнуло. Точно в вихре, замелькали вдруг разные лица, глаза, руки. Вот он уже в тесном кольце: смеются, смотрят на него со всех сторон.
— Рыжий! — удивился кто-то.
— Нос, смотри, на двоих рос… Уши! Посмотрите, уши!
Вовка пятился и жалко хлопал ресницами. Подумал: «Неправда! И про нос, про уши все неправда!» А на него показывали пальцами и хохотали — кто визгливым голосом, кто басом.
Приятная мысль, что он — человек военный, растаяла без следа. Захотелось спрятаться хоть в какую-нибудь щелку. Стало страшно: «Неужели с ними придется жить?»
— Сырчика, рыжий, хочешь?
Высокий белобрысый кадет с квадратным подбородком подскочил и больно провел ногтем по затылку снизу вверх.
От неожиданности Вовка закричал, слезы потекли из глаз. А когда он вытер их, кадеты стояли уже поодаль и чинно разговаривали друг с другом. По двору неторопливой походкой шел командир роты.
Седая борода незнакомого офицера внушала доверие. К тому же, Вовка не был искушен в обычаях. Он не видел причин скрывать свою обиду; даже наоборот, считал нужным восстановить нарушенную справедливость. Судорожно всхлипывая, он рассказал обо всем случившемся и ткнул пальцем в сторону белобрысого: «Вот этот!»
— Микульский! — позвал командир роты.
Белобрысый выбежал вперед, по-уставному вытянулся. Ощупав его тяжелым взглядом, офицер определил:
— На час станешь под лампу, за озорство.
«Стать под лампу» — Лисицын узнал это позже — было обычным наказанием для провинившихся кадет младших классов. Стояли «вольно», без напряжения; место посреди зала под большой керосиновой лампой находилось против комнаты дежурного воспитателя, и дежурный нет-нет, да посматривал на наказанного. Стой, одним словом, и молчи.
С этого дня за Вовкой потянулся шепот:
— Доносчик… Ябеда… Ябеда-беда, тараканья еда…
Микульскому было четырнадцать лет. Раньше он учился в подготовительном пансионе, а в первом классе корпуса остался на второй год. Кулаки у него были крепкие, нрав злой. Не многие из кадет осмеливались ему противоречить.
Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:
— Проси прощения, Лисица!
Новичок возмутился:
— И не подумаю! Сам проси!
— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколько угодно, жалуйся! Пшел вон!
От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.
На койках сидели, раздеваясь, кадеты.
— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский. — Кто с фискалом водится, сам фискал!
Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!
Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ежась от окликов дежурных офицеров.
Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:
— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!
Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее пугался Лисицын, чем больнее ему было, тем больше радовался в своем углу Микульский.
Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем: об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.
Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он