Сухбат Афлатуни
День сомнения
Час первый. ВСТРЕЧА
Акчура неторопливо спускался в темноту.
Он не стал пускать сюда электричество, вообще цивилизацию. Пусть пахнет почвой. Когда-то здесь еще пахло квашеньем — потом он запретил мачехе делать капусту и выветрил кислый надоедливый запах.
Железная дверь. Ключ влез в геометрически правильную улыбку замочной скважины.
Исав встретил его, как обычно. Вскочил с тряпок, взгляд ужаленного.
Ага, играем в сумасшедшего. Акчура подождет. Поправит перстень с крупным гелиотидом. Коленку почешет. Хрык, хрык. Кивнет:
— Здравствуй, Исав. Я с твоего позволения сяду.
Сесть он мог, конечно, и без позволения. Он вообще не нуждался в его позволениях.
Исав отдал честь:
— Здравия желаю.
— Можешь клоуничать, пожалуйста, — скривился Акчура. — Я тебе конкретные сюжеты принес, а ты можешь, пожалуйста, клоуничать.
И закрутил красноречивую, минуты на две, паузу. Как бы предлагая Исаву ею воспользоваться и завершить свое клоунство, пока он, Акчура, строго смотрит в сторону.
В стороне стоял рюкзак.
Тот самый рюкзак, с которым шесть лет назад он встретил Исава. Сам рюкзак он обнаружил позже, потому что Исав был закутан в газеты («Газеты удерживают тепло», — объяснил, когда подружились) — свил себе из них какую-то плащ-палатку, в которую был скрыт рюкзак, и казался оттуда горбом.
А горбунов в ту южную зиму ходило много — прямо какой-то клин журавлиный. Было время Белого Дурбека — демократа с подвешенным языком, таким подвешенным, что даже сам Акчура готов был перед этим языком снять шляпу. Белого Дурбека возили по Дуркенту на грузовике. Заметив любую толпу, грузовик тормозил, и из него, как из кукольного театра, высовывался Белый Дурбек: «О, мой народ!..» Странно, конечно, что его называли Белым — белыми были только ботинки, но они как раз и были спрятаны от народа бортом грузовика. К тому же этот Дурбек был горбат, и даже в предвыборной кампании не скрывал этого, и многие догадывались, что все эти обещания, все это «светлое», «сытное» и «достойное», которым он сыпал с грузовика, тайно предназначалось его мафии, куда записывались все горбуны города и области. Конечно, обещания на то и обещания, чтобы воспринимать их как концерт, и не больше; но все-таки было обидно, что Белый Дурбек, которого за эти самые ботинки уже успели полюбить, — концертирует не для всех, а только для себе подобных. Те, подобные, тоже что-то такое почувствовали — и вышли на солнечный свет, и глядели на грузовик с Белым Дурбеком как на своего собственного бога.
Вот тогда их было много, горбунов… Даже стройные, как тополь, депутаты горсовета засутулились, запыжились, и уже нельзя было понять, кто одарен горбом от природы, а кто из демократических принципов.
Потом, конечно, прибыл Черный Дурбек, и Белый Дурбек исчез вместе с грузовиком, «О, моим народом» и горбунами… Одни белые ботинки болтались на главной площади, подвешенные за шнурки к позорному столбу. Впрочем, скоро покинули площадь и ботинки. Прилетел синий вертолет какой-то международной организации и забрал ботинки с целью отвезти их к Белому Дурбеку в Швейцарию, где тот питался акридами и диким медом.
Но все это было уже после того, как Акчура встретил Исава с рюкзаком — как раз в день между Белым Дурбеком и Черным, когда в городе было неспокойно и депутаты то горбились, то выпрямлялись, в зависимости от последних слухов.
Из рюкзака вылезла серая мышь и шпионским глазом глянула на Акчуру.
— Мурка, Мурка, — сказал ей Исав.
Мышь затрусила к Исаву, делая короткие остановки для обнюхивания воздуха.
— Прошлый раз она была Шахерезадой, — нахмурился Акчура, чувствуя, что клоунада Исава не только не исчерпалась, но будет продолжена в дуэте с мышью.
— Была не она, — сообщил Исав, подманивая грызуна на сухарик.
— Расплодятся у тебя эти шахерезады и сгрызут рукописи.
Исав выловил рукой пачку исписанной бумаги и предложил Мурке вместо сухарика. Мышь повела себя с изяществом опытной лабораторной твари. Отвергла литературу и бросилась к сухарю.
Акчура вышагивал по бывшему убежищу, шаркая потными шлепанцами и сообщая последние новости; Исав лежал на топчане, у самого подсвечника, и писал что-то торопливое. Нет, не под диктовку. Если бы Исав умел писать под диктовку, то сидел бы сейчас не в подвале, а в каком-нибудь хотя бы министерстве.
Впечатление диктовки создавал больше Акчура — своей скорой речью, которую он, расхаживая, словно пытался догнать. Он знал, что этот ненормальный сейчас пишет другое. Что-то в городских новостях завлекло Исава, растолкало его внутренний письменный голос, а тому стоило только растолкаться, и Исав вгрызался в бумагу, как мышь в сыр, и ни за какой хвостик его уже оттуда было не вытянуть. Кроме того, новости эти наверняка вынырнут в каком-нибудь ближайшем килограмме исписанной бумаги, который Акчура или мачеха его, Марина Титеевна под видом уборки вынесут отсюда недели через две. С верхним миром Исав не сообщался и писал на те сюжеты, которые сносил ему в убежище Акчура.
Мурка снова выглянула из рюкзака, наблюдая, как над ней проносятся темные ноги Акчуры, а сбоку желтеет над свечой лицо Исава, которое, кажется, вот-вот эти ноги сомнут.
А Исав писал: «Небо вдруг вышло из своих берегов и затопило собой весь город. Везде я натыкался на этот цвет неба — в автобусах, на речном пляже, в подвале, где ночевал, — даже если этот цвет не был синим, я все равно отгадывал присутствие неба. И мерз — одежда ушла за долги, к городу приближался Черный Дурбек, Завод гудел вполсилы, последние базары прятались куда-то, и единственное, что оставалось — газеты! О, газеты. Я шил из вас одежду — вечером она была с иголочки и хрустела, и даже утром еще сопротивлялась ветру. Только бы не дождь! Не дождь! Но он пошел, Черный Дурбек въехал в город, а я… А я встретил свое отражение; оно подошло ко мне, еще более немытое и опустившееся, чем я сам, и назвалось Акчурой…».
Письменный голос Исава спикировал на пианиссимо. Исав смахнул листки на пол, в многослойные отложения бумаги, перемешанной со скелетиками исписанных авторучек.
Час второй. СЫЩИК
Небо вдруг вышло из своих берегов — но не то синее, о котором писал Исав. Это небо было цвета пыльного молока, и вдобавок вдруг заплевалось скорострельными каплями. На помятом асфальте Дуркента моментально выросли лужи.
Триярский оценил, сощурясь, все эти лужи и капли, взвесил на противоположной чаше предназначенные на сегодня поездки и сказал себе: «Никуда не пойду, точка».