Сухбат Афлатуни
Пенуэль
Часть I. Старец и его правнук
Можно уже говорить?
Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.
Как потом объяснили, год Кабана. При чем тут Кабан?
(Молчит.)
Говорят — звезды. Не знаю. Когда родился, Кабана не было. Потом появился Кабан. Когда советский человек в космос. Гагарин, потом Титов. Герман Титов. Не знаю.
Сто шесть лет. Теперь все, конечно, уважают — и цветы: «А, вам столько лет! Нате подарок». Врачи ясность сознания у меня выявили. Один даже хотел диссертацию, с конфетами всё лез. На мне диссертацию. Ничего не написал, зря на гостинцы тратился. Восхищался организмом. Пульс щупал, конфеты со мной это самое. Диссертацию так и не писал, наука, потом говорит, бессильна. Зачем старался? Заранее не знал, что бессильна? Ясность сознания. Могу жить полностью независимо. Большую и малую нужду — всё самостоятельно. Так что могу вот этим гордиться.
Родился где? В городе Ташкенте, в новой части. Ташкент, он тогда уже был. Маленький, правда. Не то, что сейчас: о! дура огромная. Тогда — все поблизости. Переводится: каменный город. Таш — камень. Кент — каменный город. По-русски то же самое: Таш-кент. Удобное для всех название. Детство прошло как бы в сумерках.
Да. Сейчас человек не успеет из матери выбраться, его уже на фото, пожалуйста. На дорогую пленку, как он ползет или матом «а-а!». Ты вот мне объясни: зачем на это деньги, а? Он сам потом стесняться таких своих портретов станет.
Все-таки фото — дело основательное, на всю жизнь и после, для истории. Сосредоточиться нужно, волосы водой пригладить. У меня от всего детства одна только карточка. Зато от нее воспоминания все, какие для памяти требуются. Вся семья на ней в лучшее оделась, в самую парадную одежду, из сундука. Отец — лицо серьезное, кулаки на колени; мать к нему голубкой прижалась. И меня рядом посадили: готовое продолжение рода.
Вот это вижу отчетливо, у фотографа, и как мать душилась, чтоб красивей выйти. Как фотограф под черную тряпку лезет. Вспышку помню… Остальное хуже. Помню, иду. И люди вокруг тоже идут. Одеты как? По тогдашней царской моде. Сейчас в такое не. Может, только в сумасшедшем доме. Хотя они там, наверно, голые. В своем этом доме. Ты не знаешь, они там как?
Хорошо, не буду отвлекаться. Просто любознательный. Всю жизнь интересовался, чем мог. Газеты с киоска килограммами.
Раньше другой мир. Наверху царь, под ним главный министр. Под министром — все народ, как муравьи такие: тип-тип-тип. Кровь и слезы проливали, да оркестр играл. Родители брали нас оркестр смотреть. Труба! Очень тонкий инструмент. Неправильно дунешь — уже не звук, а гороховая каша.
Войска ходили. Мимо типографии, где отец с матерью. Отец наборщиком, мать на другой работе, потише. На службу с собой не брали, строгости. Только разок. А мимо солдаты, с винтовкой. Про царя поют, прохожим улыбки. Я тоже прохожий, в гуще шапку к небу бросаю. Так кричал — горло заболело, голоса лишился.
Болел тогда много, из ушей вода. Медицина наука была слабая: одна касторка и порошок в рот не взять. Порошок тайно плевал. Хотел офицером. Из винтовки стрельнуть и на трубе. Вперед, за мной! А меня, наоборот, в одеяло. Одеяло у узбеков купили, пыльное, жаркое, чужой душой пахнет и козьим молоком как будто.
Сколько из меня пота вышло, благодаря одеялу и выздоровел. А на трубе так не поиграл. Дарований не хватило, и случая не было. И детей на трубе не подготовил, хотя при советской власти каждый на трубе мог учиться сколько хочешь. Школы были, и дамы в них сидели музыкантши. Пу-пу, пу-пу-пу.
А что рассказывать? Трое их было, я четвертый. Все умерли. Еще сестра была. Вышла она за одного за нашего железнодорожника, с Бородинских. Сейчас где депо. Сам с Поволжья. Как там голод поднялся, говорит: всё, точка, везу родителей, пусть здесь кормятся-выживают. Прыг на поезд — и канул в бездну.
Девочка надулась, как матрас для плавания, и поплыла. От обиды. Над нагретым до голубизны асфальтом. Позвякивали сандалики.
Мы шли с Яковом мимо этой девочки, шли очень быстро. Все время ее обгоняли, чем только нагнетали обиду. Ей хотелось обогнать нас. Но это было невозможно.
Ее губы шевелились от зависти. Тонкие ноги с прозрачными коленками пытались идти быстро. Можно было, конечно, побежать. Полететь, пронестись мимо нас, обдав ветром превосходства. Но бежать было не по правилам, а девочка любила правила. Она любила правила, как мороженое, как запах из пудреницы. Как кота, который терся об ее тонкие ноги, за что получал колбасу и любовь.
Она снова отстала. Дрожали губы.
Но Яков не видел девочку и ее горе. Думаю, что он не видел даже меня.
Считалось, что он меня любит.
«Коля! Слава! Рустам! Паша!» — долго звал он меня именами других правнуков. Он не мог запомнить моего имени. Оно выскальзывало из его памяти и плыло зеленоватой рыбой. Он смотрел на уплывающее имя и повторял: «Коля. Слава. Рустам».
Меня назвали в честь него. Яковом. Чтобы позвать меня, ему было достаточно повторить собственное имя.
Игорь! Паша! Азизка!
Я подходил.
Он облегченно улыбался пустым ртом.
Мы шли гулять. Яков с Яковом. Мужчина с мужчиной. Русский с русским — по подогретой, как вчерашний ужин, ранней улице.
Мы шли так медленно, что нас перегоняло даже солнце. Когда мы доходили до конца улицы, был уже закат. Небо горело, тело покрывалось пленкой страха. К счастью, конец улицы был моим домом. Нам мыли руки и запускали за огромный стол, ужинать.
Но девочка не могла нас обогнать. Яков ее вообще не видел. Когда я рассказал ему о ней, он только спросил: «Внучка?». Люди делились для него на внуков-правнуков и все остальное, несущественное для него человечество.