В спальню заглянули лица детей.
«Что смотрите? — сказала женщина. — Несите скорее презерватив. Или вы хотите еще братика или сестренку?»
«Нет, лучше собачку!» — крикнули дети и бросились выполнять поручение.
«Они знают, что такое… презе…?» — спросил я, замерзая.
«Это было первое слово, которое они научились говорить, — ответила женщина. — А еще они на английский ходят».
Потом мы замолчали, потому что говорить было не о чем.
И я познал ее.
Утром мы наблюдали мокрый снег. Я увидел длинный кухонный нож у изголовья кровати. «Если бы мне было с тобой пресно, я бы тебя убила, — объясняла она, заправляя кровать. — И если бы слишком сладостно — тоже».
Я посмотрел на нож, на нее, потом на свои голые руки и живот. В окне продолжался снег.
«А как тебе со мной было?» — спросил я. И получил сырую тишину вместо ответа.
И снова ее ладонь была на моих глазах — она уводила меня из своего дома. И дети громко прощались с балкона и кидали вслед какую-то дрянь. А я все пытался поцеловать эту ладонь.
Больше мы не виделись. Через день я заболел и врал родным, что наелся снега. Постепенно сам стал верить, что это я упал в снег и медленно его кусал, пережевывал и заглатывал. И снег таял во мне, превращаясь в весеннюю воду.
Я долго думал, что у всех мужчин первый раз это происходит так же. Троллейбус, постель, нож. Очень долго так думал.
Шла осень. Нам с Гулей нужно было где-то встречаться. Нужна была некая точка в мировом пространстве, желательно с кроватью. Я ломал голову; Гуля смотрела на меня и поднимала с земли листья. Наполовину желтые, наполовину — зеленые. Как будто борьба осени с летом шла внутри каждого листа.
«В Ташкенте надо создать специальный парк для влюбленных, — говорил я. — С кабинками. Назвать Садом радостей земных».
«Такие парки уже есть. Только называются не так красиво».
«Где? Ты знаешь адрес?»
«Не знаю, — отворачивалась Гуля. — Тебе надо, ты и узнавай. У меня до сих пор все болит».
Золотистый Ленин с укором глядел на меня с октябрятской звездочки.
И тогда я вспомнил о Якове.
У Якова в доме было четыре комнаты.
У Якова были глуховатые, забитые песком времени, уши.
Яков радовался моим редким приходам. Ему нравилось, как я пью с ним чай. Ему нравилось мое ухо, куда безболезненно укладывались его километровые рассказы.
Я хотел записать его на диктофон. Молодость Якова прошла под гул сражений и войны с тифом. Он писал на паровозах «да здравствует», прикладывая трафаретку. По вечерам он болтался с гармоникой, и кривоногие сарты глядели на него со смуглым любопытством.
Я привел к нему Гулю без предупреждения. Гуля стояла причесанная, блестя сразу двумя значками, пионерским и октябрятским.
Калитка была открыта. Мы вошли в грязный плодоносящий сад. На земле гнили и пузырились мухами яблоки. На смоковнице сидел соседский мальчик и объедался. Увидев нас, он с достоинством слез и удалился.
Его трусики мелькнули над забором и исчезли.
«Яков! — позвал я. — Яков!».
Тишина.
«Яков! Я-я-яков!»
«А какое у него отчество?» — спросила Гуля.
«Не знаю».
«Странно все-таки у русских. Придумываете всем отчества, а сами их не любите».
Во дворе потемнело. Погасли золотые Ильичи на груди.
«Может, уснул, — сказал я. — Уснул или…».
Я представил, как мы заходим и натыкаемся там на его опустевшее тело. Как я начинаю куда-то звонить, путая цифры.
«Какое у него все-таки отчество?» — сказала Гуля, оглядывая двор. Мальчик подсматривал из-за забора, чтобы снова вернуться на дерево, где ему было так хорошо и интересно.
Надо было войти в дом. Вместо этого я обнял Гулю. Ткнулся носом в ее щеку. У нее были какие-то новые духи: сухие, осенние, с запахом айвы.
Пра стоял на пороге и смотрел.
Мы отшатнулись друг от друга. Гуля спрятала лицо в ладони.
Яков подтянул брюки и стал искать в кармане инструмент речи.
Мы пили чай с тортом и сухарями. Торт принесли мы. Яков посмеялся над тортом, но на стол его допустил.
«Гостите, — смотрел на нас Яков. — Гостите и делайте, что вам там надо. Комната у меня о! — цыганочку плясать можно, а вы молодые. Только не прибрано, Клавдия вон обещает мне все субботник, а не дождешься. И крыша шалит, протекать стала».
Я махал руками: ничего, сойдет.
«Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году», — начал Яков, глядя на Гулю.
«Да, у меня дедушка тоже очень долго жил. Все из-за горного воздуха. Дышит и живет. Когда, ругается, я уже умру? А сам все горным воздухом дышит».
Яков слушал внимательно. Несколько раз подносил к губам чашку, но не пил.
«А вы видели Ленина?» — спросила Гуля.
«Я его голову на поездах рисовал. Хороший был вождь. За это Каплан в него палила из пушки. Все от бабской ревности».
Он снова посмотрел на Гулю.
И спросил ее что-то. Я не понял что. Это было на узбекском, который я не знал. Гуля улыбнулась и ответила. Еще вопрос. Ответ, улыбка. Вопрос. Они засмеялись.
«Пра, Гуля прекрасно говорит по-русски», — попробовал я проникнуть в их беседу.
Они не обращали на меня внимание. Они весело разговаривали.
В середине разговора Яков заснул.
Гуля стояла и рассматривала картинку. Картинка была вырезана из журнала и криво приклеена скотчем к стене. Часть скотча отошла и почернела.
Я с детства знал эту картину с желтым голым мальчиком на красном коне.
Раньше не понимал, почему конь такой красный, а мальчик такой голый и не стесняется. Мне казалось, что в трусах все было бы гораздо красивее. Потом я узнал, что и лошади могут быть красными, и мальчики — не такими, как нас заставляли быть с детства. Но я был обычным — раздевался только под шумящим душем, когда никто меня не видел, и никакие лошади не дышали в мое мокрое плечо.
«Ты на него чем-то похож», — сказала Гуля, проведя пальцем от уха мальчика до его впалого, напряженного живота.
Там, где прошел ее палец, краски стали ярче. На кончике Гулиного пальца застыл полумесяц пыли.
Мы бесшумно вышли из комнаты. Для нежности оставалось совсем мало времени.
Спальня состояла из динозавра железной кровати и двух книжных полок. На полках темнели банки с