что за свои собственные приключения он выдает некие общетуристские байки.
Андрюха терпел, делал вид, будто не слышит, но в конце концов запнулся на полуслове и, медленно повернувшись, быковато, в упор на меня уставился. Узбеки почуяли назревающий мордобой и стали тоскливо озираться по сторонам. Андрюха поднял лапищу, и на мгновение мне показалось, что три месяца гастронома не прошли для него бесследно — возьмет и вправду стукнет. Я не закрылся.
Ладонь благополучно опустилась мне на плечо.
— Я ведь звал тебя с собой, — сказал Андрюха. — Ты соглашался?
Не соглашался. Ну и дурак.
Я привел доводы в свое оправдание: не получалось, был занят, учеба, зачеты, экзамены… Андрюха поморщился:
— Но сейчас-то — свободен?
— Две недели.
— Отлично. Как раз для первого знакомства.
— С кем? — спросил я.
— С зимней тундрой, с полярным сиянием, с шепотом звезд. Читал Куваева?
— Нет. Кто это?
— А Джека Лондона?
— Ну… В детстве.
— Вот будет один в один. Обещаю.
— И собаки?
— Собаки? — запнулся Андрюха, обескураженный ходом моей мысли. — Нарты? Да, пожалуй, не будет. Один в один — без собак.
Я сказал: надо подумать. Андрюха подался ко мне и навис над столом, повалив локтем соусник:
— Чего тут думать?! Утром собираемся — вечером едем. Давай решайся! Белое безмолвие ты увидишь сам…
И так блестели у него глаза, так дрожал голос, что вдруг невиданное какое-то чувство великого простора пошло распирать мне грудь. И сквозь недоеденную киевскую котлету я уже прозревал бескрайние заснеженные поля, которые хотел — нет, обязан был преодолеть!..
Мы преодолели пустую вокзальную площадь и купили билеты.
На следующий день я отмокал в горячей ванне, щипал куренка и никуда, естественно, не собирался. Разного рода сумасшедшие планы возникали нередко — но мы умели ценить заявку на историю не ниже самой истории и обходились, как правило, без продолжений. Андрюха позвонил ближе к вечеру и привел меня в замешательство, поинтересовавшись, помню ли я, что на мне важные мелочи: вазелин, соль, спички… Я ответил, что скорблю головой после ресторанной ночи и не в настроении сам себя разыгрывать.
«Ты кефира выпей», — сказал Андрюха. И сообщил, что на работе договорился: взял неделю отгулов и еще одну — за свой счет. До поезда оставалось четыре часа.
Единственное, что я знал о зимнем Заполярье наверняка, — будет холодно. Поэтому попросил у отчима его безразмерные ватные штаны. Отчим сказал, что с радостью отдаст мне все, что угодно, лишь бы меня подольше не было видно. Андрюха вроде бы объяснял, что жить нам предстоит на брошенной геологической базе, куда от железной дороги не составит труда добраться в полдня, без ночевки. Но я все- таки разыскал под кроватью старую, времен юности родителей, одноместную брезентовую палатку. Проверил молнию на спальном мешке. Собрал шерстяную одежду. И побежал на соседнюю улицу занять недостающее снаряжение у школьного приятеля, ныне тоже студента и туриста. Приятель находился в дурном расположении духа: за то, что он похерил в сентябре какие-то однодневные выезды в колхоз, теперь его назначили, вместо каникул и похода, на хозработы в институте. Я сказал ему, куда отправляюсь (с характерными оговорками: ледяные Хибины мешались у меня по созвучию с раскаленной Хивой и эмигрантским Харбином). Минут сорок он держал меня на лестничной площадке, самозабвенно описывая плато, перевалы, вершины и всевозможные произошедшие там трагические случаи. Пока не сообразил, что хлесткие термины и чухонские первобытные наименования я даже приблизительно не связываю с какими- либо реалиями, так что юмор, красота или ужас, заключенные в его рассказах, достигают меня не вполне. Он пожал плечами. Принес выцветший капроновый анорак и потрепанные туристские лыжи, оборудованные креплениями для прыжков с трамплина. На лице у него было написано, что вещи эти вкупе со мной он не надеется увидеть когда-нибудь снова. Я поблагодарил и двинулся было вниз по лестнице; тут он поинтересовался вдогонку, какого покроя у меня бахилы. Я спросил, что он имеет в виду. Оказалось: пришитые к галошам мешки с завязочками — служат, чтобы снег не набивался в ботинки.
И вынес он на сей раз не откровенное старье, а явно свои собственные, рабочие, новенькие. Как будто хотел понадежнее откреститься, сделав для меня даже больше, чем я рассчитывал, от моей неизбежной, по-видимому, гибели в снегах — но и до того не опускаясь, чтобы отговаривать. Я опять поблагодарил. Он сунул мне ладонь, но как-то неуверенно, словно боялся, что промахнется или сожмет в руке пустоту. И странно смотрел: точно уже распознал во мне тень, ревенанта, лептонное облако — и силится разглядеть сквозь мое эфемерное тело надпись «The Beatles» горелой спичкой на зеленой стене.
Сутки поезда слабо отпечатались в памяти. Я мало спал прошлую неделю и теперь проваливался, стоило только присесть. Временами Андрюха тормошил меня и тащил в вагон-ресторан, где мы умеренно выпивали и поглощали эскалопы, от которых потом часами изводила изжога. Ночью, когда я курил в тамбуре, где после натопленного купе зуб не попадал на зуб и сигарета не держалась в пальцах, за окном проплыло, размытое инеем, название станции, выложенное из цветных лампочек, — «Полярный круг». А ранним утром мы выбросились на полуминутной остановке в еще не проснувшемся по случаю воскресенья маленьком поселке. Из полутора десятков домов, обшитых досками и покрашенных в желтое и голубое, самым вальяжным выглядела почта, соединенная с поссоветом. Возле нее стояли приземистый гусеничный вездеход и зачехленный «Буран» — снеговой мотоцикл. Мороз на ощупь не переваливал за двадцать — должно быть, почти оттепель для этих краев. Но колючий ветер гнал низкую поземку. Когда я поворачивался к ветру лицом, открытая кожа мгновенно коченела, казалась ломкой, как тоненький лед, и готовой растрескаться, стоит напрячь под ней желваки.
Сразу за поселком начинался и тянулся по склону редкий ельник — рахитичные стволы с такой жидкой хвоей, что просвечивала метрах в двухстах снежная пустошь. А дальше, над деревьями и домами, поднимались и уходили плавной чередой белые горы, похожие на каски военных регулировщиков. Их величина опрокидывала перспективу — оттого глаз терялся, пытаясь примериться к расстояниям. Снег покрывал их почти целиком, лишь на немногих отвесных участках чернел голый камень, и линию, разделявшую склоны и белесое небо, не везде удавалось различить…
Это было время нашей с Андрюхой наибольшей близости. Я не сомневался тогда, что мы полностью распахнуты друг для друга.
Хотя уже и к этой зиме с ним довольно произошло такого, о чем стоило бы поразмыслить. Однако я все привык относить на счет его бьющего через край жизнелюбия, способного порой диктовать ошибочные ходы. Мне нравилось находить в Андрюхе что-то, чем я не обладал сам. Нравилась его бурная, детская совсем восторженность перед дорогими вещами, хорошей едой и марочной выпивкой, друзьями, женщинами (тут без особого разбора: не обязательно первой молодости и ослепительной красоты). Он любил мясо и шоколад. Его излюбленной приговоркой по всякому поводу было словечко: «Сласть!» Однажды про себя я назвал его «человек-праздник». Мы успеем повзрослеть, измениться, станем скучнее, перелистаем без особого толка изрядное число календарей — и вдруг выяснится, что я так и не понял в нем главного, не увидел самого мощного теллурического течения его души — подспудной тяги к самоуничтожению. Быть может, она именно и определила Андрюхино увлечение туризмом. Оставив институт, он долго еще не порывал связей с турклубом. Брал отпуск зимой, работал по две смены, чтобы присоединить отгулы к седьмому ноября и восьмому марта, когда и турклубовцы-студенты обычно выкраивали неделю-полторы, — и, покуда я перебирался с курса на курс, приближаясь к диплому, накопил действительно серьезный опыт. Сходил на Таймыр и хребет Черского, после чего о наших давних уже Хибинах вспоминал как о воскресной прогулке за город.
Правда, злые языки поговаривали, что каждый поход с его участием был отмечен опасными