коровников. Или один в бубен бьет, другой на ихней балалайке. А девушки руки поднимут — и по кругу. И так приседают легонько. Степан посмотрит, скажет: «Ну захромали!..» А если новости, тогда мне: «Женюра, переводи». А я только смеюсь. Это он на то намекал, что я ребенком-то где. Я и говорить-то первым делом не по-русски. По-качарски лопотала. Отец от нас ушел, я еще в животе брыкалась. Сам из Рязани ее привез, а сам в кусты…»
Забыв английский, она стала забывать русский. Из-под него, как из-под расползающейся гнилой тряпки, полез качарский. Два последних месяца дочь вообще ее не понимала. В соседнем подъезде живет качарец, доктор химии: он приходил переводить. Она радовалась ему, как ребенок. Но за четыре дня до смерти перестала узнавать и качарца.
Захожу в буфет, сажусь за столик.
Что с этим делать? Не знаю.
Где Маша? Где Фая? Где мой чай? Где мои бутерброды?
Нет, это невыносимо.
«…А у нее никого, и в Рязань назад ходу нет. Ну и родила, а потом ее взял один. Кадыр, начальник аптекоуправления. Весь район в руках. А куда деваться? Голод кругом да несчастье. За стакан молока сто рублей. Это тех еще каких-то. А кто там ждет, в России-то? В России вечно своя беда — не расхлебать. Бывало, поссоримся с ней. «Эх, Женька, нужно было тогда тебя в канаву, а самой в петлю! Если б знала, что ты такой дрянью вырастешь, так бы и сделала!..» Тут он и подвернись. То есть он давно клинья подбивал. А она все фыркала. Он овдовел, вот и звал ее. Что ты, говорит, с ребенком в общежитии.
Смотри, грязь какая да вонь. Чего ты там одна. Иди, говорит, ко мне жить. Сначала просто денег давал, а как прикормил, так и на своем поставил. Она беленькая была, глаза яркие. Ему лестно. Голод не тетка. В своем доме поселил. Тишком, без шума. Ему русскую хотелось, а перед людьми неудобно, что не своей веры. Мать пришла, а у него уже есть одна. Совсем молоденькая, Зулькой зовут. Ее отец бедный был, вот и отдал Кадыру по дешевке. А куда деваться? Коли живот с голодухи подводит, так не поторгуешься. Цену заломишь, он другую возьмет. Добра-то. Каждый ведь рад хоть одну в хорошие руки. Из дому не выходила, так и жила в четырех стенах. Дом, двор, хлев — вся империя. Мать было на дыбки. А Кадыр- аптекарь свое гнет: ничего, у нас так положено. Ну и смирилась. Зуля добрая, как сестра стала.
Меня, мол, нянчила. Может, и нянчила, я не помню. Я маленькая была.
Мать тогда уж по-ихнему. С грехом пополам. А куда деваться? Зуля вообще по-русски — ни в зуб толкнуть. Кадыр, правда, хорошо знал.
Ему по аптечному-то делу без этого никак. Только не хотел. Все норовил на свой свернуть: по-русски не надо, что на этом собачьем языке скажешь…»
Вот мой чай. Вот мои бутерброды. Один с докторской колбасой. Другой с семгой. Как заведено.
— Все, Машенька, спасибо. Нет, не надо. Хорошо.
Отвечаю отрывисто, сухо. Хочется крикнуть. Чтобы прервать это чертово бормотание. Не хочется кричать, не хочется отвлекаться.
Чтобы не помешать ему. Потому что бормотание это хоть и мучительно, но все же пусть человек выговорится. Бог с ним.
Беру бутерброд. Отхлебываю чай, обжигаюсь. Бренчу ложечкой.
«…Лет до пяти чучмечкой росла. А как Кадыр умер, родственники собрались. Старший брат приехал. Важный. И на сороковой день выгнали. Если бы дети общие были, тогда да. А так всё первой жене.
Зулька плакала, жалела нас, не хотела расставаться. Потому что не той веры. Но денег дали. В общем, мать потыркалась-потыркалась, а деваться некуда. Все чужое. За ним-то как за каменной стеной. Я уж на что маленькая, а помню. Ох убивалась. Он сразу умер, в одночасье.
Прилег — и все. Бурадо.[1] И мы перебрались в поселок Угольный, а там много русских, и я постепенно выучилась. Школу кончила, в областной пединститут. Три курса прошла и бросила. С маленьким-то.
Он у меня беспокойный был. Степан все в разъездах, а я с дитем на руках. Вот он мне, бывало, и говорит: переводи, мол. Смеялся. Куда мне переводить, я все забыла. Кой-какие слова только. А чтоб сказать что или понять хотя бы — что ты, Лиза. Что ты. Ты давно с работы? Ну садись, садись. Передохни. Сейчас Степан придет, будем чай пить.
Чай, скажет, не пьешь, откуда силу берешь. Степан у меня на язык острый. Всегда пошутит. Особенно если компания какая. Или после этого… как его, господи?.. ну этот, мужалас. [2] Вокруг него все так и покатываются. Уж Степан скажет так скажет. Я, Валюша, веселых любила. Как я убивалась. Но, правда, все хорошо сделали. И Вадик приехал. Он уж к тому времени со своей развелся. И могила на солнышке, и поминки какие были. Народу собралось — едва рассадила.
Степан к самому Баумахеру попал, повезло. А через четыре года все снова, и уже не вышло. Ты сумки поставь да чаю налей. Жара-то какая.
Давай в тенечек. Вода журчит. Как хорошо. Смотрю, все балагурит. Ну, думаю, беда. А он и говорит: на, говорит, рубашку купи. У меня одно платьишко на все про все да пара тапочек. Дырка на дырке. Но не в том дело. Просто я удивилась. Я же знала, что мужчины не такие. Ты же, Ниночка, сама мне сколько рассказывала. Да ты сядь ближе, чего ты. Да форточку закрой, не лето. Я, кажется, прихворнула… что-то не пойму. Немного… как это?.. гурус шавема.[3] Ну неважно, пройдет. То есть что они все такие. Я знала. Подружки рассказывали.
Они же все больше раздеть. А вовсе не одеть. Им все равно, мерзнет женщина или нет. Им свое получить — и гуляй. Я-то до последнего. Но потом как-то случайно. В первый-то раз. Я не хотела. Я его любила, конечно…»
В фальшивой полировке стола отражаются потолочные светильники. Если подпереть голову руками и смотреть сквозь них, они превращаются в солнца, дрожащие у самых глаз.
«…Он такой солидный был. На семь лет старше. Мужчина, а я что. Уже и жили вместе. А я все думала — не сегодня-завтра бросит. Топырилась.
А тут он мне и говорит: на, мол, деньги, купи рубашку. Я и расплакалась. А потом уж от него ни на шаг. Как собачонка, честное слово. Выгони меня — я и к этому по-собачьи. Ну повыла бы. Но его б не винила. Он ведь бог, а бог — он и есть бог. Ему виднее. Но он не воспользовался, а наоборот. Года не прошло, мы поженились. Уже Вадик появился. Такой хорошенький был. Покрикивал. Тут-то у нас и свадьба.
И смех и грех. Я говорю, Степан, ну куда. Давай подождем. Вот квартальную, говорю, получишь, тогда и сделаем как надо. Ну уж ему если втемяшилось, можно не беспокоиться. Хоть кол на голове теши.
Зла не хватает. Хоть плачь, хоть что, хоть скандал до развода, хоть до себя не допускай, а все по его сделает. Нечего, говорит, ждать.
Так и жизнь, говорит, пройдет. Надо по-человечески. А денег где?
В торге шаром покати. С рук на базаре — не подступись. Хоть плачь.
Кусок махана как с живодерни да две банки свиной тушенки. Совсем уж на крайний случай хранила. Одно сало. Ну думаю, настал этот случай.
И голубцов целую кастрюлю. Ну ты знаешь как — газиры побольше, красного перца, зелени в каймак густо порубила. Хоть и бедность, а все равно пальчики оближешь. Роднежко с женой пришел. Обещал
Капустин, да с утра в Качартыс поехал. Машина сломалась, на дороге ночевал. И Муса, сосед наш. Потихоньку у меня — не из свинины ли, мол. А мне что сказать? Из свинины, так он жрать не будет, а в доме шаром покати. Нет, говорю, мы порядки знаем. Ну и что, едят, нахваливают. Муса-то мне: вы, Женя, наверное, как моя мама, мясо накануне с луком маринуете. Ну да, а сама только и думаю, чтоб не рассмеяться. Дура я была. Как-то раз у Динки, у Мусовой-то жены, сковородку по-соседски. Моя занята была. Яичницу пожарила, Степана накормила, сковородку вымыла, вытерла. Свои так не мыла. Блестит, сухая. Ни запаха, ни жира. А выхожу во двор — Динка у арыка песком ее драит. Да как драит. Так и наяривает. Аж дым идет. Видать, унюхала, что яичница со свиной грудинкой. Мне прямо плохо. Господи, думаю. Вот оно как. Дура ты, дура. Муса злой мужик был, ражий. А если б узнал, какими голубцами…»
Чай хорош. Я знаю — Марьям заваривает мне в особом чайничке. У нее есть такой — маленький китайский, приплюснутый. На одну чашку крепкого-крепкого чаю. Чай я сам ей приношу. Черный чай «Пять звезд». Очень хороший чай. Днем я пью черный.