– Скажи, а какое право ты имел мне писать?!
– Н-ну… Свобода слова… Гласность…
– Так и писал бы в газету! Меня-то зачем трогать?!.
– Я только обонял твое обаяние…
– Обоняй сколько влезет – мне-то зачем сообщать?!.
– Я не по… Чем тебе это может повредить?..
– А тем, что я сегодня всю ночь не спала!
– Извини, я не… Но вообще-то у нас вся смерть впереди – отоспимся…
– Я теперь совсем другая! Теперь мне ничего не стоит с человеком порвать! С Изабеллой я недавно расплевалась – и все! – Голова неведомой Изабеллы в поучение мне была встряхнута за слипшиеся испанские волосы.
– Уважаю… Но я никак не… Я думал, тебе будет…
– Ты мне доставил ма-ассу положительных эмоций… – Сквозь грохот бронепоезда наконец-то снова послышалось воркование. – Но я же псих-одиночка, я и в поездах никогда не сплю…
– Да-а?!. Я тоже!.. – Ура, у нас так много общего!
Уфф… По ее стремительной обеспокоенности моим сном я понял, что она тоже ждала боковой стрелки. Но прогремевший под ногами полированный чугун оставил несколько нечистых заноз -
“расплевалась”, “совсем другая”… “Не на такое способна”…
Неужели и…
Время – лучший палач: простой кучерский кнут – и через годик-другой-десятый минутка палаческого перекура будет грезиться тебе безмернее вечности.
– Мне кажется, прижаться к твоему плечу – и больше ничего-ничего не надо…
– Но я же старая, – подставляет новый бочок.
– Я вообще хотел бы, чтобы ты была старушкой с палочкой – чтобы точно никому, кроме меня, была не нужна.
– Красиво говоришь, – упоительная ирония. А ведь “ничего не надо” – это просто-напросто страшная правда. – А вдруг я приеду?
– Конечно, это было бы… Но я сейчас не могу взять расходы…
– Какие расходы – три бутылки шампанского!
– Я давно не пью шампанского. Я же не рискую.
Когда она коснулась моего плеча, я обернулся как на ожог и, ослепленный ее сверкающим обликом, стиснул, чтобы только не сломать, и все никак не мог остановиться, словно не верил, она ли это.
– Что рассматриваешь? – Она сияла и переливалась, как пруд под солнцем. – Палочку ищешь? Знаешь, бывают такие старушки – маленькие, сухонькие?..
Потом я видел у нее эти шмотки. Конечно, только в шкафу у богини можно наткнуться на свернутую радугу, но – это были всего лишь вещи, даже серьги, напоминающие поставленные на макушку изогнувшиеся индийские пагоды, – а тогда в аэропорту они были дивными и грозными знаками ее надмирности и одновременно прикосновенности к какому-то чуждому и страшному миру, где торгуют и пьют шампанское. Чтобы она не запросилась куда-нибудь в кафе, я стащил для нее из холодильника два бутерброда с корейкой, а на кофе из бачка у меня хватало. Но даже умирая под забором я отшатнусь от любой партии, в имени которой рычит, бычится и подбоченивается что-нибудь “рабочее” или дудит
“трудовое”, – не пойду спасаться от одной простоты к другой, намыливающейся загрести по праву то, что ей причитается лишь по закону милосердия.
Ведь я ночевал дома, значит, видел своих, но в моем скафандре остались только я и она (смешение чистот и есть грязь, чистота есть простота?). Мир, как в былые времена, слепил глаза, а звучал так освобожденно, словно я только что вытряхнул воду из ушей. Но плеск волн и визг тормозов, небывало самоварные колонны
Зимнего и хладеющие пески Озерков (“по вечерам, над ресторанами…”), закутавшись в багрец и золото нашего бабьего лета, скатались в какой-то исполинский солнечный апельсин, усеянный проглядывающими из золотой толщи склеротическими россыпями рябиновой и кленовой крови. Напрягаюсь изо всех сил – но тщетно: ну не было у меня пяток! И бережный поцелуй в меркнущем Летнем саду, зеленый свет ее глазищ (цвет спелых виноградин), ее проникновенное “Спасибо за праздник” (скрипка, флейта, виолончель!) были бы идеальным завершающим аккордом.
Но… улицы становились все темней и трущобней, лиловость и беззубость рож сгущались с каждым шагом – и все же это были
Елисейские поля среди ее густеющего повествования: барахолка, рэкет, таможни, шмон, высадки с вещами, взятки. “Запираешься с ним в купе…” – я мечтал об одном: дотащить ее до кузины, прежде чем кто-то ее употребит.
Но в завершающем кошачьем заповедничке имени Раскольникова, у окошка выломанного электрощитка, где были выставлены две бутылки отложившейся от нас “Алазанской долины” (приемщика посуды замуровали), она вдруг с силой потянула меня назад, в облупленность просторную. Закапал дождь, она непримиримо выдернула из пугающе элегантной сумки черный плащ, тщательно изжеванный заморским теленком, и, колыхая сложенными черными крылами, продолжала влачить меня по осыпающемуся брошенному городу. Дождь превратился в ливень, мои лопнувшие кроссовки алчно чавкали всеми десятью безгубыми пастями, но пощада не шла.
Среди асфальтовой детской площадки мы сидели на зыблющейся подвесной скамейке, а ливень молотил по пластиковой стиральной доске над нашими головами. Поцелуй меня, приказала она с ненавистью, и ее мерцающее лицо было прекраснее и безжалостнее, чем лик забабахинской овчарки. Дохлыми улитками губ я промусолил всю ее шею Нефертити, прежде чем отказался поганить последнюю, еще пульсирующую тайну. Сердечный клапан влипал в глотку.
Бесчувственными пальцами я выдавил в кармане третью валидолину, страшась, что она заметит или не заметит.
Как всегда при обнажении реальности, возникло чувство ирреальности: с ногами в воде, я заперт ливнем в неведомой трущобе с незнакомой женщиной, которая может добить меня одним движением языка. Я попробовал снова обнять ее мертвой рукой – как бы в рассеянности, будто это вовсе и не я.
– Тебе что, плохо? – Она заметила, как я, стараясь распрямиться при вдохе, раскачиваю скамейку: со мной уже была даже не сестра, а кошка, встревоженно мурлыкающая над подслеповатыми котятами.
Дождь уютно барабанил по крыше нашего домика, я грел ноги в тесных теплых ванночках, из последнего горящего окна на нас снисходительно поглядывала закутанная в платок повешенная старуха – кто-то очень удачно составил мешки на подоконнике.
– Почему ты так безответственно относишься к своему организму?..
– Потому что я его ненавижу. У меня от него один стыд и позор.
– Это все из-за меня!.. Я как представила, что ты сейчас отправишься к жене под бочок…
У замурованного приема стеклотары она чмокнула меня в губы, будто в лобик.
Но следующим утром она уже ждала меня у витринки с “Алазанскими долинами” тоже невыспавшаяся (не торчать же ей одной в пустой квартире!) и хмурая. Лишенная каблуков, в джинсиках, она гляделась почти кнопкой. Из оперения жар-птицы остался только внезапный огненный отлив петушиной шеи в ее рекламно струящихся волосах.
– Ты вроде была брюнетка?
– Это парик. Шучу. Хны переложила. Я же седая вся. И правда скоро буду старушка – дождался…
Транспорт по случаю перманентной революции был отменен. Тщетно стараясь проморгаться, мы брели (проклятая пятка!) сквозь песчаные бури Мыловаренной, Дегтярной, Моисеенко, и я уже подавлял безнадежное раздражение, когда она останавливалась вытряхнуть камешки из кроссовок совершенно кукольного размера.
Билетов не было. Я занимал очереди за пустотой, она, что-то разнюхивая, потная и зачуханная, шныряла среди потного и зачуханного гулкого люда. Я чувствовал: еще немного – и неодетая реальность вяло дожует едва завязавшуюся почку наших общих воспоминаний и сплюнет кашицу в канализационные струи медленной
Леты.