“…с очень светлым чувством (банальность – рок всех искренних эпитетов)… Чтобы ты знала, что о тебе помнят не только четвероногие…”
“…несколько дней мне живется теплее после твоего… Когда я увидела его в почтовом ящике, я сразу подумала о тебе. Но это ничего не…”
Но пытка не тетка: в те годы всякое прикосновение Хаоса – непредвиденных обстоятельств – наводило на меня такой черный ужас, что на борьбу с одними только наружными выбросами – подкашивающиеся ноги, подпрыгивающее сердце, перехваченное горло, помертвевшие руки, обвисшее лицо – уходили все мои душевные силы. Она позвонила, когда я не ждал, – и сделалась
принудительным обстоятельством: хотя все положенное меню, -
Эрмитаж, тронутый морозцем Медный всадник – далее везде, – я сервировал недурно, натянутость (знала бы она, что ее развлекает приговоренный к казни!) от нее не укрылась. “И чего приехала?..”
– стучалось в мое сердце. В разрезе ее глаз, в небольших резных скулах, в отливе темных волос было что-то от Таиланда или
Гонконга. Но ярко высветленные зеленые глазищи придавали ей что-то нездешнее.
Я понимал, что все испортил, но мне случалось портить и не такое. Через год по междугородному я поздравил ее с
Международным женским, еще через год – с Новым годом, и лет через десять – двенадцать в ее голосе снова зазвучала музыка.
Среди моих ржавых топей она сделалась еще одной светлой полянкой, где моя мысль могла передохнуть – только недолго, чтоб под изумрудной травкой снова не задышала хлипкая глубь.
Но оказалось, что коготок все-таки увяз.
Однажды палач забыл обо мне, и моя душа целых три дня вкушала блаженство скуки и наконец обнаглела. В двухэтажном цилиндре институтской “Вятки”, оплетенной семейством удавов теплообменника, мне вдруг открылся комнатный миражик Химграда:
Химград – это была она, она, она, она, она… Маета требовала прорыва наружу, и однажды я вдруг воровато припал губами к теплой стальной анаконде – и на миг отпустило. Но долго было не поднять глаз: не выходки свой я стыдился – мне казалось, что я оскорбил ее. Это было насилие!
Едва заметно встряхнуло на стыках Брежнев – Андропов – Черненко.
В вечном круговороте простот каждая очередная фигура карусели является на свет облагороженная бледностью ростка, отсидевшего во тьме, – и вот возвышенные просвещенные умы вновь берутся направлять рост квашни, меняя форму кастрюли. Я тоже выбрал неизвестность с добрыми намерениями: аплодировал на митингах, разносил агитлистки за кандидатов партии Правды.
Когда в стиральную машину “Вятка-104” стало нечего закладывать, а холодильник “Минск-62” пришлось отключить ввиду нехватки запчастей из Белоруссии, когда урезанные полковники перестали кормить нас договорами, а дирекция выдала впрок бумажные полоски, предупреждающие об увольнении, – я впервые за десятки лет почувствовал гордость: наконец-то передо мной оказался значительный противник – переломный миг истории. И значительные соратники, смело шагнувшие ему навстречу. В километровых завьюженных очередях я притопывал валенками и хлопал рукавицами с невозмутимостью крестьянина, проехавшего на санях семьсот верст, чтобы взглянуть на мертвого Ильича. Перед нагой витриной я чувствовал некое эстетическое удовлетворение – вот что значит по-настоящему “ничего нет”. Но мы покажем, с каким презрением нужно смотреть в сонные глазки тупой нагой материи! Плевать – пойду хоть в грузчики, бицепсы у меня еще вполне. Правда, с моими обмираниями и сердечными переплясами… начхать, подтянемся, начинаю вечерние пробежки! Вот только левая пятка очень долго не проходит, мне-то, конечно, начхать, но какой из тебя грузчик, если на каждом шагу прикусываешь охи!
Может, там трещина? Нет, пяточная кость (аппетитно) дробится только на мелкие осколки, а это называется бурсит, попробуйте припарку.
Хрен вам, проклятые хрящи, я и без пяток как новый Мересьев – было бы во имя чего! Однако и “во имя” незаметными неутомимыми муравьями растащили благородные люди – неясное ворчание понемногу слилось в стройный хор: нас обаманули.
Провозглашая “каждому по выручке”, благородные люди имели, оказывается, в виду: “каждому по благородству”. Похоже, я один повторял: я пожинаю плоды собственных усилий – и не жалею об этом! Пока ты не начал обвинять других, ты хозяин своей судьбы, а не игрушка Хаоса. Но благородные мошенники овладевали все новыми и новыми теноровыми партиями, и уже просто неприлично стало не голосить, что мы и хотели другого (как будто бывает
другое!), и вожди-то не те (как будто бывают те!), и реформы-то надо проводить не за счет народа (как будто хоть что-то можно сделать за счет еще кого-то!)… Становилось ясно, что мы не отряд храбрецов, шагнувших навстречу неизвестности, а нашкодившие дети, норовящие увильнуть от расплаты.
Оказалось, как всегда, – ничто ничего не означает: отрежут ногу
– это не наказание, не предупреждение, не испытание, а просто будешь жить без ноги. “Он не может обеспечить семью!..” Мама как-то незаметно, вечерами окончила бухгалтерские курсы, начала обсчитывать какую-то торговлишку не то пивом, не то молибденом -
“Он сидит на шее у жены!..”. Я старался не есть мясо, сметану, творог, хотя деньги изредка дозволяли. Кое-кто из наших двинул в учителя, но – принудительно общаться с людьми, четверо которых из пяти простые…
За половинкой зарплаты я, конечно, прихрамывал, одолевая хромотой тоску, а поддельной рассеянностью – сердечные коленца.
Ничтожно и невыносимо, невыносимо и ничтожно… И только у колец оледенелой анаконды безжалостный кулак в груди на минутку разминал пальцы, и я начинал слышать веселый плотницкий перестук: арендовавшая научную площадь артель сколачивала ларьки-теремки. Я был всего лишь человек, когда возжелал обнять выдумку, умыться радугой, пообедать симфонией…
В тот вечер я подорвался на вульгарной водке: по обязанности зашел в гости, по обязанности выпил, полюбезничал – и магма всколыхнулась. Нет, поминутно видеть вас, желать обнять у вас колени – этого я не привирал даже в помрачении, – я писал лишь о неотступности ее образа: даже изредка встречающиеся кольца колбасы говорят мне не о еде, а о Химграде – то есть о тебе, о тебе, о тебе… Но когда через неделю или через год от ее голоса подкосились ноги, я не стал им противиться – плюхнулся на пол вместе с трубкой.
– Я получила твое письмо. – Виолончель звучала строго, но милостиво.
– Я не знаю, что сказать, – наконец ответил я хрипло и отрывисто, как хулиган на допросе у завуча.
– Я понимаю. – Скромное торжество деликатного гобоя.
Альт, кларнет, валторна – к счастью, я знаю лишь волшебное звучание их имен, и в этом оркестре мне принадлежала партия проколотого барабана. Сердце влипало в горло, как заедающий клапан из теннисного шарика. Но когда я оказался у окна даже пятки под собой не чуя, то есть чуя лишь себя, я увидел вложенную чемоданную бесконечность корпусов такой манящей, словно это был песчаный мыс, за которым открывался другой мыс, за ним третий, четвертый, тысяча тридцать четвертый покров счастья…
Через час я снова ей позвонил – тема повиливающего соучастничества: что, мол, поделываешь? “Обед готовлю”, – - юмористическая нотка проголодавшегося божества, начинающего нежиться в струях моего обожания. Наконец-то мусорный бак будничных реалий обратился в сокровищницу знаков какой-то упоительной несказанности.
– Ты что, очень много зарабатываешь? – Партия ласковой взрослой тети.
– Да нет, наоборот. Но лучше я лишний раз не пообедаю. -
Мальчишество умного мужчины – знак весьма восклицательный.
– Подожди, я сама тебе перезвоню.
– Ты что, очень много зарабатываешь?
– Пока хватает. Из Проммяса меня сократили, теперь езжу в
Польшу. “Как”, “как”… вожу товары. А что там уметь – стоишь держишь. – Она отбривала с какой-то забубенной бойкостью. – О, оказалось, я еще и не на такое способна!
Она способна даже возить шопников: покупается ваучер, билеты – столько-то тысяч рублей, столько-то долларов… Меня поразил не гром тысяч, а абортивная кособокость фарцовщицких “долларов” из виолончельных уст богини.