обжигают слезы в совсем уж неприличном обилии – а за ними такое отча… Когда я решил ни за что не высовываться из манекена, стало незачем и пить: вино – только знак, после которого ты все себе разрешаешь. А я никогда ничего себе не разрешаю. Лишь изредка задохнусь от внезапной нежности к случайному прохожему: “Половина шестого!”
Не шевелиться, не колыхать – а то ведь я докатывался и до психиатров, выдавливал на язык таблетки, оканчивающиеся на
“пам”… А одна шемаханская царица в белом раскрыла плоский ящичек, в бархатных пазах которого покоились разнокалиберные никелированные молотки с подбитой нежной байкой ударной частью.
“Повернитесь к свету, закройте глаза”. Памммм!.. “Ну что, легче?
Принимайте три раза в день”. Ослабить боль, утратив власть над собою? Я предпочел сохранить власть вместе с болью.
Мужская дружба – единственное прочное светило на асфальтовом небосклоне нашего Ремарка! Но половина материчка друзей юности откололась, когда нам всем было по тридцать (так много!). Я часто ездил к ним в ученый Обнинск, мы – по-прежнему в общаге, только “семейной”, с санузлом – пили как звери, с Юркой
Сорокиным, зачем-то отпустившим котлетки бакенбард, скандировали
“По рыбам, по звездам…”, в четыре глотки (жены улыбчиво помалкивали, а Юркина красавица – даже загадочно) изливались, что все оказалось не то – и физика, и жизнь. Я тоже изливался, но еще не верил – просто притязания должны быть безмерными.
Потом до меня докатился посмеивающийся слух, что Ерофеич, самый бытовой из нас, живет с Юркиной красавицей. А еще чуть спустя я узнал, что Юрка повесился. После обычной пьянки поругался с женой, заперся в санузле и повесился. Клянусь, я никого не обвиняю – но больше никого оттуда видеть не могу.
Я ведь фон-барон, я едва удерживаюсь от стона, когда любящие люди перебивают друг друга, – что ж вы не надеваете друг дружке на физиономии тарелки с салатом? И мама ведь тоже… Как-то я решил дать ей урок: азартный ее рассказ прерывал посторонними вопросами, отвлекался и не переспрашивал, гремел тазами в ванной
– но моя изобретательность иссякла прежде, чем сколько-нибудь поколебалась ее готовность продолжать с прерванного места.
Да господи – все плотское требует потупить взор: мне неловко даже мысленно произнести свое имя; имя мамы я тоже выговариваю с трудом – так оно неточно и фальшиво. Маминому же халату, немым укором обвисшему над ванной, мне вообще невозможно посмотреть в глаза. А то еще бритвой полоснут потерянные крошки в седенькой бородке отца, – и в крошках этих правда, а в бородке – ложь: эта серебряная шерстка – эмблема аристократов духа, совсем было повернувших Россию к гуманности и демократии, и если бы не политические фанатики и разнуздавшиеся дикари…
Но ведь, берясь за руль, надо знать, что наш мир – это мир простых людей, то есть дикарей и фанатиков, и вообще Хаос не тетка… На Троицу вся Механка на грузовиках валила на Коровье озеро, и один сообразительный шоферишка решил проехать покороче,
– помню вопли, березовые ваги, “Раз, два – взяли!” – а он, держась за оскальпированную голову, сидел у перевернутой машины и повторял: “Во, бля, срезал, во, бля, срезал…” Ну хоть бы один возвышенный ум, просвещенный ум схватился за голову!..
В своей разящей беспомощности отец, как все благородные люди, был неуязвим для правды, а мать, чтобы я не расстраивался, опрокидывала мне на голову фарфоровый жбанчик (чужой, не из детства) малинового варенья.
– Никогда не надо анализировать людей, – как-то мимоходом обронила мама. – Анализа не выдержит никто.
– И… ты давно это знаешь?..
– Кто же этого не знает! Без жалости людей выносить невозможно.
Нет, нам, спорам, не по плечу ненавидеть грех и безмятежно любить грешника, да еще вблизи! Вы замечали, как бросаются друг к другу былые одноклассники? Я хлопал по бескостным и твердым, как детские лопатки, ладоням директора ресторана, инструктора райкома, алкоголика, убийцы, мы так и остались – Витька, Санька,
Блин, Длинный, Шкет, – зато бабы оказались ужасно настоящие – не хуже наших мам! Когда Верка Рюхина, – бойкая девчонка и разбитная бабенка – все-таки не одно и то же, – на каждого набрасывалась с вопросом: “Сколько получаешь?” – я лишь отечески улыбался. Внезапно она высветила меня: “А мы все думали, что из тебя черт-те что получится!..” Я даже не успел смутиться, как тихая Соня Сорокина очень спокойно и мелодично разъяснила: “Из него все, что нужно, получилось, когда он только на свет родился”. Изображая (слишком похоже) полупьяную откровенность,
Верка воззрилась на нее и вынесла неодобрительный вердикт: “Ты,
Сорокина, мне всегда на внешность нравилась!” Вдовья фамилия
Юркиной жены… Я напрягся и впервые взглянул на Соню повнимательнее.
Передо мной сидела красавица. На прежнем смутном отпечатке смуглело что-то миленькое, но чрезвычайно тихое, поникшее – дика, печальна, молчалива, – а мне в ту пору нравились… дальние странствия, великие открытия, ослепительные победы, грандиозные поражения – в этом чаду с меня было более чем довольно той Прекрасной Дамы, к ногам которой я слагал завоеванные сокровища, которая, завернувшись в синий плащ, следовала за мной в изгнание. С опережением перепорхнув в университет, я с опозданием прослышал, что Сорокина получила золотую медаль, – а я и не замечал, что она такая уж круглая отличница, это я блистал и знанием, и незнанием.
Умненькие девочки никогда не оставались ко мне равнодушными, но она впоследствии отрицала эту очевидность: “Я не люблю суперменов. Вечно всех восхищать, никем не восхищаться…”
Почему же тогда, сталкиваясь со мной, она не поднимала глаз с особой тщательностью? Зато в первый взрослый вечер глаза ее, чуточку, оказывается персидские, двигались с полной непринужденностью, но так упорно избегали моего взгляда, что я заподозрил в этом урок. Как прежде, изнывал “Маленький цветок”, и меня слегка покоробило, что некоторые, танцуя, обжимаются как неродные. Я пригласил Соню со всей возможной церемонностью – и не удержался (не очень-то и хотелось) от простодушного: “Какая ты тоненькая!..” Когда радиола смолкла, она школьническим и одновременно женственно-властным движением повела меня за руку к длиннейшим, припавшим к полу гимнастическим скамьям.
Как истинный мужчина-лоцман определяет судоходность русла по глубине погружения руки в незримое, так я первым делом исследовал допустимую глубину откровенности: жизнь, мол, нельзя мерить ее итогами, что из кого “получилось”, из всех в конце концов получается… На всякий случай я говорил с улыбкой, но она ответила с полной простотой: “Я всегда знала, что тебе нужен какой-то собственный путь”. И я решил отпустить лот на полную глубину (ворот заметался в пазах): меня преследует невозможное сочетание ничтожности жизни и одновременно ее кошмарности, временами на меня наваливается…
Я говорил, однако, прежним легким тоном, но она – умница – его не приняла:
– Наверно, ты слишком много работаешь.
Это была та самая ненавистная манера – движения человеческой души выводить из тупых “обстоятельств”, но ее голос, глаза – музыка и свет – говорили другое: я мучаюсь оттого, что слишком хорош для этого мира.
Готовый ответно пред всем склониться, я узнал, что она после столичного вуза работает в Химграде (богиня в такой дыре!..) главным специалистом в проектном институте Проммясо (гм…), что она больше не Сорокина, а Ершова, хотя с Ершовым давно в разводе
(я благоговейно потупился), что сын ее в душе очень хороший, только вечно утопает в авантюрах… Кажется, единственное существо, которое ее любит, – это собака.
Она была такой светлой, грустной, радостной, независимой, послушной, наивной и мудрой, что… Но тут меня утащили к новым стаканам – я был нарасхват, – а когда под утро начали расходиться, я снова не сумел поймать ее взгляд, хоть и глядел нельзя прилежней. Но и следов Татьяны прежней в законодательнице зал…
Впрочем, мне и в голову не приходило, что одно из бесчисленных далеких солнц начало свое испепеляющее приближение.