внутренним врагам, на месте зуба обнаружил револьверное дуло, нацелившееся вниз из левого глаза.
Не знаю, сколько лет мой язык продолжал ежеминутно инспектировать недоступную глубь, причмокивая при освобождении из ее костяных объятий, покуда не явился на арену новый сюрприз суверенных органов: попытки кусаться чиненым седьмым зубом
(номер выяснился лишь после мучительного расследования) отзывались совершенно невозможной и до садизма затягивающейся болью (собака рванет и отпустит, а рак вцепится и держит, пока не возмутишься наконец: да хватит же, я давно все понял!).
Снова ледяная реальность, револьвером в упор прижатая к щеке: прекрасное – это часть ужасного, которую мы успеваем согреть своим телом, одеть в свои фантазии, перевести из предметов в знаки. На совлекающем покровы рентгеновском негативчике сияет ломтик правды – оскаленные зубы черепа: там же небольшая светящаяся туманность – зуб, прорезанный трассирующей пулей.
Канал. Пульпит. Но я уже не тот, что прежде: не успел скрежет кости заполнить вселенную, не успела визжащая фреза очертить трех дымящихся кругов ворона над падалью, как я ухватил миленькую сверловщицу за лапку и, находясь в здравом уме и твердой памяти, поклялся всем святым, что скорее умру, чем еще раз по доброй воле отдамся правде о том, что это Я способен так скрежетать и дымиться. По- моему, даже фрезеровщица что-то поняла: она не насмешничала.
И мама уже не кричала: “Ты ведешь себя просто позорно!” – она, как ей свойственно, сразу перешла к делу. Ее медицинская подруга, с которой у меня “ничего не было”, а стало быть, не было и причин утратить нежность друг к другу, тоже отнеслась вполне сочувственно, и я был доставлен в сверлильно-клепальную мастерскую, где чинили, предварительно усыпив хозрасчетом.
Это был тихий цех. Сонно жужжало веретено: притулившись к подлокотнику станка, крепко спала девушка с желтым лицом и до отказа разинутым ртом, под мышки выводили сомнамбулу. Металл отовсюду, желтый свет в лицо, замусоленный кляп в половине рта, я прост (вижу только близкое), а потому спокоен. Резиновый жгут под бицепсом, “поработайте кулачком”, приятная, отвлекающая от более глубокой правды боль во вздувшейся вене. Я гляжу в никакое небо сквозь фигурную решетку – прозрачную спину черепахи, мне как-то горячо, хочется прикрыть глаза. Желтое пространство наливается красным, прорастает длинными огненными волокнами, это громадный, сложенный вдвое шмат огненного мяса. Он растягивается в бесконечный стадион, на который я гляжу с такой огромной высоты, что ряды стекаются в переливающиеся огненные нити: невидимые зрители размахивают крошечными факельчиками, а я медленно плыву вдоль одного из рядов в автомоби… но нет, я уже огненная капля, текущая в огненной струе…
Черное небо сквозь прозрачную черепаху, распорка во рту, где-то далеко внутри жужжит веретено, у меня возникают пальцы, потом подмышки (за них меня держат), ног еще нет, но что-то внизу перекидывается через порог, клеенка, усатый сицилийский мафиози на встречной кушетке, он безостановочно ворочается, уставясь в меня мутным взором наемного убийцы, его закрывает огромное лицо маминой подруги, она целует меня с бесконечной нежностью, и я с такой же бесконечной благодарностью глажу ее по руке. Я уже хочу уйти из этого полумертвого царства, но я еще не весь возник, у меня еще “глазки совсем сонные”.
Вечером я квашней растекаюсь по дивану. Глупый язык все никак не может поверить, что в его интимном уголке, доступном лишь внутреннему врагу, возникла скользкая пустота, – но я-то не так прост: что тут особенного – вырвали зуб или ногу, глаз или печенку, – ужасно другое: в самом страшном сне ты – это все-таки ты, но оказывается, ты можешь превратиться в каплю – даже твой
“внутренний мир” тебе не принадлежит. В тебе совсем нет ничего твоего. Но не может же кто-то и впрямь так надругаться над нами?!
Надо терпеть, никакого другого выхода нет, убитым, но ставящим заслон голосом сказала мама, займись чем-нибудь, завтра тебе будет легче. И поспешила прочь от зачумленного греметь крышками и визжать по дюралевой гари панцирной сеточкой, заслоняясь мелким и посильным от беспредельного и неодолимого.
В ванной я долго смотрелся в зеркало, никак не в силах поверить, чтобы это могло быть так просто: мое лицо. Бесконечно сложное, уникальнейшее и драгоценнейшее “я” – и рядовое изделие из магазина “Маски”. Не может же быть, чтобы это и в самом деле было мною?
Бреясь лезвием “Нева”, я всегда истекаю кровью, но это одно баловство: когда надо, им цыпленка не зарежешь.
В ужасе, что теперь от меня потребуют объяснений, с чего это я вдруг остался жив, я изрезал все пальцы, но не добыл ничего стоящего, если не считать мелко клубящегося сала. Растягивая разрезы, я видел алые глазки сосудов, но крови даже под струей размывалось как с прополаскиваемой мясорубки: чтобы накапало для мало-мальски строгой отчетности, мне пришлось бы взять отпуск.
Помню, в суетливой резне совершенно серьезно стукнуло в голову: а что, если я и вправду бессмертный?..
Хотите посмотреть на мозгляка, который пытался покончить с собой из-за пары худо эмалированных костяшек? Он перед вами. Я испытал такой стыд, что больше никогда ничего подобного не повторю.
Потому что, если опять ничего не выйдет, придется уже стреляться от позора – а значит, я лишусь единственного, что может хоть сколько-нибудь примирить со смертью, – ее добровольности, ее подвластности человеческой воле.
Ну, и раз уже пошло о самом стыдном, я согрешил не только со смертью, но и с изящной словесностью: романтику да не подцепить графомании! Я пытался создавать словесные аккорды-диссонансы, калейдоскопы из осколков бытия: как прекрасен мир! как ужасен! мерзок! божествен! Я успел обрести кое-каких поклонников среди эстетов – и ненавистников среди редакционных идеологических сторожей, но погиб я, попавши в лапы борцов за Правду: я поверил, что нужно писать правду о деформациях фабрично- колхозного строя, о тяготах простого человека, и в конце концов написал что-то настолько правдивое, что меня до сих пор корчит от стыда (у искусства есть два врага: первый – Ложь, второй – Правда).
А вот на “осколки” рука почему-то не поднимается. Сами-то они – лишь бы только кто-нибудь когда- нибудь на них не наткнулся: я ведь и не заметил, что пою в хоре неповторимостей: “Смотрите, какой я невероятно чувствительный!” – в хоре маменькиных сынков, ужаснувшихся, что больше никто просто так обожать их не будет.
Жалко мне лишь подпочвенного душевного толчка, а плоды – они всегда убоги: значительность человека определяется размерами катастрофы при попытке пройти сквозь материю.
Я сразу подобрался, когда мне позвонил однокурсник Петя Пилипко, перекинувшийся из физиков в психологи. Поскольку ко мне всегда тянулись несамодостаточные личности, мне предлагалось возглавить волонтерскую службу помощи потенциальным самоубийцам.
Выяснилось, что я довольно крутой деляга, когда стараюсь не для себя: я сплел целую сеть симпатий, благодаря которой в полчаса мог достать билет или путевку, устроить медицинскую консультацию или юридическую справку, подыскать собеседника или внимательного спутника по кругам канцелярского ада. Немало народу я проводил на тот свет и обратно и убедился, что несамодостаточные убивают себя, а самодостаточные – других. Но причины причин любого самоубийства всегда уходили в глубь времен – за дерзновенных предков расплачивались потомки: я столько раз видел, как Свобода в минуту раскатывает по бревнышку то, что веками возводил Долг,
– ведь нас стесняют и стены собственного дома, ибо сквозь них невозможно выйти когда вздумается: нас укрепляет и защищает именно то, что нас же угнетает и теснит.
Я видел, как люди проваливались в полыньи из-за того, что век назад какой-то великий гуманист указал им более удобную тропинку к счастью: самоубийства – плата за обновления. Почему же я в конце концов оставил барахтаться без помощи своих товарищей по несчастью? Потому что они не были товарищами по мятежу: никто из них не восставал против материи – они всего лишь хотели бежать из невыносимых ее обстоятельств, только и всего. А тот парень, чьи руки выскользнули у меня из пальцев, – после него я лишь
“профессионализировался”, понял, что дружба дружбой, а скафандры врозь, я не могу вешаться с каждым своим пациентом.
Служение, сделавшееся просто службой, я оборвал, заметив, что обрел отвратительную повадку всеведущего снисходительного гуру.
Петя Пилипко пытался спасти меня для психотерапии, перебросив на сексуальное насилие. Жертвами