– Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!
– Тебе просто удобно так считать.
– Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу – понимаешь? – НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь – слышишь? – НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья – это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. – наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.
– Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, – посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла – погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…
Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…
– А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…
– Идеальный комментарий. Поставила точку.
– Ты зря смеешься – старость не радость.
– Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело – просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть нашу носим на себе.
– Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать – ты ведь вроде уже ничего?
– Ничего, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…
– Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.
– Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?
– Не знаю, я все принимаю как есть.
– Но вот у моего же образа не бурчит?
– Н-ну… пожалуй.
– Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир – в своем скафандре – оттуда ты потроха изгоняешь.
– Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!
Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, – сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности – “При-вет”. “Еще, еще, еще…” – в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное
Высочество не желал служить стандартным дорожным указателем, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.
Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась
(“как с чужой”, “единственная ее радость”), а потом начала подшучивать: иди ко мне в верблюды – будешь сумки таскать. А то у всех челночниц неприятности с гинекологом, да и рэкета ради полезно иметь рядом мужчину… “Я только чучело мужчины, мне каждый встречный внушает ужас – вдруг он ко мне притронется…”
– “Ничего, и чучело может отпугивать воробьев. Одну мою знакомую в Стамбуле заставили войти в квартиру и изнасиловали”. – “Ты умеешь делать рекламу… Теперь я к Стамбулу за тыщу верст не подойду. И тебе бы, будь моя воля… Этот вечный кошмар – вечно бодаться со скотами на их территории…”
Плоть неотлучно сосредоточилась в припекающем очажке. Чтобы не подвергать потускневший жидкий янтарь опасным автобусным штормам, я захватил в поликлинику пустую майонезную баночку.
Придерживая ее под полою – ожившую, горяченькую, – я вновь завидовал тем самодостаточным личностям (и женщины, и женщины…), которые гордились всем в себе (из себя), – будто дар жрецов богам, несли на алтарь медицины то кефирную бутылку с прогорклым подсолнечным маслом, а то и могучий пастозный мазок под стеклом, принадлежащий как бы бурому медведю, прыгучие овечьи орешки или нежную охру легких жидких фракций. Бумажки направлений под донышками были в мокрых пятнах – уж и в банку не попасть… Но и мой билет на исследование (меня? ведь это тоже я?) немедленно пропитался сочно, как промокашка: столик был весь в лужицах. Я оказался на редкость густокишащим аквариумом микроскопической нечисти.
– Спустите штанишки, трусики, обопритесь локотками о кушетку, – с твердой лаской попросил юный доктор Ершиков.
Я видел из-под мышки, как он ответственно смазал гондончик на пальце и – он энергично массировал какую-то упругую рыбку, которой во мне и водиться не могло, и она отзывалась такой болью… Я отчаянно мотал головой – нет-нет, не может такого быть! – и вдруг стремительно выпрямился: свело судорогой мышцы окаменевшего живота. Доильное движение – и из меня излилась белесая жидкость.
Простатит… Меньше ходить… Колоться-прогреваться… Снимем острое… Займемся восстановлением потенции… Но я был травленый зверь и добрел до дома уже в броне непроницаемой безнадежности. Верно – от ходьбы ныло там. Монотонно набрал номер.
– Тебе было мало гостиной, хотелось в санузел? Ну так хлебай: у меня простатит. Поздравляю.
– Это лечится, а что это такое, почему меня?
– Простатит поражает именно то, что у вас зовется любовью. Зато я наконец-то получил единственно уважаемое – медицинское освобождение от всеобщей сексуальной повинности.
– Мы это потом обсудим, у нас или у вас. Ты-то сам как?
– Какой “сам”? Простата и есть я. Сердце мужчины.
– Может, мне приехать?
– Я не смею… Меня сегодня опустил почти однофамилец твоего супруга – доктор Ершиков.
– Все, я выбегаю.
Она летела по перрону, как солистка ансамбля песни и пляски народов Севера, раскидывая полы своего защитного пальтишка с рукавами белки-летяги низенькими сапожками, носившими прежде опасно- элегантное, а ныне обмилевшее имя “Симод”. Но метро уже закрывалось, мы проскочили под самой гильотиной.
Оказывается, уже много лет, даже “развлекаясь”, я ни на миг не ослаблял узды, чтобы не увидеть, не осознать. И какое это оказалось ни с чем не сравнимое счастье – просто сидеть за столом и смотреть друг на друга, без долгов и задних мыслей! Я расслабился до того, что начал прижимать чашку с чаем к тому месту, которое мне постоянно хотелось чем-нибудь пригреть.
Приют нам предоставил самый утонченный из моих друзей – под галереей портретов Блока я целовал ее испуганное тельце, не испытывая ничего, кроме жаркой благодарности и нежности, неотличимой от боли. Вдруг я заметил, что Он, истерзанный и бесчувственный, как Хаджи-Мурат, поднялся достойно встретить смерть. Не воспользоваться было бы глупо. Боль – пустяк, но если она пронзает именно тот узел, где аккумулируется сладострастие… Я скорчился на постели, ухватившись за самый корень зла. Но дух мой остался тверд. Сделай теплую ванну, сумел я выговорить без лишней театральщины. (Как все ужасно просто…
Упрости простоту – “прастата”, – и не отличишь ее от простаты…)
Ниже ее пионерской спинки все подрагивало на зависть любой буфетчице. Как она оказалась со мной в ванне, мнения наши впоследствии разошлись: она утверждала, что я сам ее туда втащил, я же настаивал, что, напротив, я отбивался: “Я же больной!..”, а она непреклонно отметала: “Здесь не санаторий!”
Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться: если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.
– Не тушуйся, – залихватски ободрял я, – сейчас вся печать в инструкциях по альтернативному