— Вам надо все слышать? Да?
— Мне положено здесь находиться, — чуть ли не оправдываясь, произнес он.
— Ну и находитесь, — сказала она. — Можете пока посмотреть в окошко.
— Вы теряете отпущенное время, — напомнил он.
Зоя вдруг испуганно оглянулась на него, и я понял, что вся ее дерзость происходит от страха. Не за себя, а за меня. Она торопливо заговорила, будто продолжала долгий мысленный разговор:
— Понимаешь, — сказала, — они обещали тебе не наматывать большой срок.
— А тебе?
— Меня не допрашивали… Почти. Ну один раз. Я все рассказывала, как надо, и мне объяснили, что меня должны освободить. Я прохожу как свидетель.
Я обратил внимание, что она не сказала, что говорила им правду, а именно так: «Рассказывала как надо».
— А куда тебя освободят? — спросил я. — В вагончик?
Она кивнула. Но тут же, спохватившись, поправилась:
— Не знаю. Я туда не хочу.
Она не хотела напоследок меня огорчать. Я посмотрел на следователя, который рылся в своих бумагах и как бы нас не слушал. Но, конечно, он слушал и, уж точно, все запоминал. Однако какое это теперь имело значение, после того как мы все подписали?
— Ты меня не забудешь? — спросил я.
Не мог же я в присутствии постороннего спросить: а ты меня по-прежнему любишь?
Зоя отвечала так, как было возможно при постороннем.
— Я тебя никогда не забуду.
— Правда?
— Правда.
— И я.
Так закончилась наша встреча. О Ван-Ваныче вслух не было произнесено ни словечка. Хотя мы не могли не думать о нем. Через несколько дней мне принесут его прощальное письмо. Я думаю, это смог устроить следователь Евгений Иванович, пытаясь как бы в такой форме загладить перед Ван-Ванычем свою вину.
На школьном листе в клеточку аккуратным почерком было написано:
«Дорогие мои! Хочу, чтобы вы до конца поняли, и ты, Антон, и ты, Зоя, что решение мое, какой бы исход ни имело, необходимо не только вам, но и лично мне. Мне, мне нужно, чтобы я исполнил хоть что-то стоящее в этой жизни! Каюсь, приехав в вашу страну созидать будущую счастливую жизнь для человечества, я крайне заблуждался. Теперь я осознал, что счастье можно приносить лично, и лишь тем, кого любишь.
Если я смогу помочь только вам двоим, я буду считать свою жизнь исполненной. А может, и продленной. Ваш Иван Рыбаков.
P.S. Если у вас будет сын, назовите, пожалуйста, Иваном».
Фишера-Рыбакова судили, как я узнал потом, военным трибуналом, который в народе именуется «тройкой». Он был приговорен к высшей мере наказания: расстрелу. Приговор приведен в исполнение 26 августа 1944 года.
Эпилог
За побег из-под стражи, за соучастие в преступлении, за его сокрытие коллегией военного суда я был осужден на четырнадцать лет с содержанием в колонии строгого режима. В пятьдесят третьем, в год смерти Сталина, я попал под амнистию, мне скостили три года, и в пятьдесят пятом я оказался на свободе. И хоть въезд в столицу нашей родины в пределах ста километров был мне заказан, я нашел возможность приехать из Торжка, где проживал, и через справочное бюро разыскать человека по фамилии Мешков.
Вообще-то Мешковых в столице, как оказалось, проживало немало, но я вычислил по году рождения того Мешкова, который был нужен. А может, мне просто повезло.
В какой-то день я пришел по адресу, выданному мне горсправкой, — стоило это семьдесят четыре копейки, — поднялся на третий этаж блочной башни, расположенной на краю Москвы, в Черемушках, в 44-м квартале. Лифт в доме, как ни странно, работал и даже не был загажен. Дверь квартиры номер одиннадцать — вот, подумалось, совпадение, ровно столько я отсидел! — была оббита коричневым дерматином, кое-где порванным. Из дыр торчала стекловата. Вместо глазка тоже дырка. Но звонок работал.
Из-за двери не сразу раздался глухой стариковский голос: «Вам кого?».
Я ответил, что мне нужно Мешкова. С минуту там возились с замками, и передо мной открылись прихожая, плохо освещенная, и сам хозяин, которого я с ходу подробно не разглядел. Но запомнил, что был он в полуспущенных пижамных штанах, цветной майке, тапочках на босу ногу.
Он сразу же, принимая меня за жековского рабочего, стал жаловаться, что давно вызывал слесаря, и сколько заявлений вообще надо писать заслуженному персональному пенсионеру, каковым он является… Краны текут, водоспуск в туалете засорился, а последние два дня вода вообще не поступает, так что приходится пользоваться горшком.
Я не перебивал, слушал, упершись глазами в небритое одутловатое лицо в красных склеротических пятнах, пытаясь разглядеть черты некогда властного, даже могущественного человека, при имени которого дети иной раз могли описаться. Не мы, а младшая группа.
Я смотрел и ничего от прежнего Мешкова не находил. Передо мной стоял немощный старик, ничтожество, насекомое, которое можно было сейчас раздавить, лишь шевельнув пальцем. Тем более без свидетелей. Да и я за одиннадцать лет отсидки кое-чему научился в колониях, мог справиться и с кем- нибудь покрепче.
Но не случилась ли ошибка, не принимаю ли я в ослеплении одного человека за другого, ни в чем не повинного? И, лишь приглядевшись, хоть свету было маловато, по обесцвеченным глазам угадал: он… Точно, он! Язва! И хоть продолжали одолевать сомнения по поводу расправы, для которой я, рискуя новым сроком, сюда прибыл, но злая память диктовала свое: эта уродина, кусок тухлятины и есть всесильный в прошлом Мешков, который поломал мою, Зоину и многие другие жизни… А теперь ты готов простить?
— Послушай, мешков… — начал я свою обвинительную речь. Все слова были продуманы заранее. — Послушай, мешков, — я его обозначил для себя вот так, с маленькой буквы. Но голос мой осекся. В горле встал комок, мешавший говорить. Я помолчал, стараясь совладать с собой. Глубоко вздохнул и повторил: — Послушай, мешков! Таловку помнишь? Та-лов-ку, говорю?
По его растерянности, по тому, как в его белых, слезящихся глазах появилось осмысленное выражение, даже оживление, я понял, что он понимает, о чем его спрашивают.
— Да, да. Было. Был… — зачастил он. — Был. В смысле, руководил. Как же! А ты кто, собес?
— Нет, я не собес, — сказал я. — Я бес. Я — оттуда.
— Откуда, говоришь? — переспросил он, подаваясь вперед, чтобы меня рассмотреть.
— От-ту-да! — повторил я уже на нерве. — Из прошлого твоего, мешков. Из вагончика…
— Вагона? Какого вагона? — спросил он чуть встревоженно. — Но я не служил на железной дороге. Я служил совсем по другой части…
И тут он завел свою нудь по поводу текущих кранов, маленькой пенсии и всяких других вокруг неполадок, которые никак не хочет исправлять нынешняя власть, хотя он человек заслуженный, это все знают. Вот раньше-то порядка было больше…
А я глядел на него и даже плюнуть в его заслуженную рожу расхотелось. Я увидел, что он все равно ничего не поймет.
Я повернулся и ушел. Знал, что те, кто остался навсегда в том вагончике, меня не оправдают. Хоть бы морду ему намылил, что ли, если уж раздумал убивать… Так сказали бы они. Или в унитаз его вонючий или горшок тот головой окунул… Чтобы его осенило!